Книга первая. Легенда об императоре

Глава I. Конец одной династии

I

Иван Грозный оставил после своей смерти чрезвычайно тяжелое наследство. Конечно, не хилому Федору было справиться с такой ношей. Молодой царь не имел ничего общего с мрачным гением своего отца. Ряса инока была ему больше к лицу, чем роль свирепого и коварного деспота. Честолюбивый выскочка, от надменности переходивший к грубости, сам Борис Годунов не мог, в конце концов, остаться господином положения. В сетях злого обмана и всеобщего предательства, в руках грабителей и хищников всякого рода, во власти чужеземных врагов Русское государство восстало против самого себя. Казалось, ему грозило окончательное крушение. Избегнуть этой участи ему помогло лишь стихийное и грозное пробуждение национального чувства.
Исследуя происхождение смуты и ее скрытые причины, историк восходит к мрачной поре опричнины и углубляется еще дальше в прошлое. Уже давно великий князь московский превратился в византийского базилевса. Уже давно потомки удельных князей стали его слугами, а новая знать, возвеличенная милостями, государя, начала вытеснять собой старых бояр-князей. Все подвергалось нивелировке вокруг московского трона, и этот процесс, естественно, отразился на строе тогдашнего землевладения. Здесь, за счет прежних хозяев земли, правительство стало обогащать новых своих слуг, наделяя их земельными участками. Иван IV возвел в политическую систему массовое переселение — «переборку» — подозрительных элементов: на их место он сажал служилых людей, несущих на себе податное тягло. За исключением незначительной группы привилегированных лиц, гнет этого режима почувствовало все общество, от знатных людей до самых худородных. Права всех были нарушены; интересы грубо попирались; завязалась жестокая борьба; начались репрессии; возникла крамола. Назревал страшный социальный кризис; он приближался медленно, но верно. Гроза разразилась тогда, когда династия могучих людей, создавших величие Москвы, стала вырождаться, а затем и вовсе сошла со сцены.
Казалось, что плодовитое дерево дома Рюриков смело устоит перед веками: не даром этой династии было тесно в границах Древней Руси. Желая наделить каждого из многочисленных детей своих землей, великий князь Владимир не остановился перед раздроблением своего государства. Прежнее единство Руси более или менее воссоздано было вновь при Ярославе Мудром. Но тотчас за ним наследники опять поделили между собой национальную территорию: каждый из них стремился к возможно большей самостоятельности.
Анархия, порожденная княжескими усобицами, продолжалась до самого конца XV века. Бывала ли Русь вполне независима или же тяготело над ней иго монголов — все равно со смертью каждого князя она распадалась все больше и больше. Порой, при благоприятных обстоятельствах, эти осколки государства вновь собирались воедино, но лишь затем, чтобы опять раздробиться еще мельче. При таких условиях, естественно, возникали родовые распри; происходили вражеские набеги; население подвергалось военным репрессиям; страну раздирали внутренние смуты. Честолюбивые или непокорные князья платились жизнью среди непрерывной борьбы; мстителями за них немедленно являлись более или менее близкие родственники. Воинственный и предприимчивый дух людей той эпохи плохо мирился с требованиями мальтузианской теории. Правда, периодический передел земель представлял собой крупные неудобства. Но численность участников этого дележа, естественно, вызывала стремление расширить границы государства; с другой стороны, кровная связь князей этой многоветвистой династии содействовала укреплению и развитию национального единства в государстве, находившемся в процессе образования и заселявшем все новые и новые области. Вот почему русские князья всегда стремились оставить при себе возможно большее потомство; вот почему в шутливом прозвище «Большое Гнездо», данном одному из них, они не видели ничего обидного.
Однако уже в первой половине XVI века жизненные силы московской династии начали иссякать. В эту пору великим князем был Василий III. В жилах его текла кровь византийских императоров: как известно, он был сыном Софии Палеолог. В браке его с Соломанидой Сабуровой эта кровь слилась с чисто русской кровью. Но подобный союз не оправдал и самых скромных надежд. Миновало двадцать лет брачной жизни Василия 'с супругой; однако дом его все еще оставался бездетным. Неужели скипетр великого князя должен был перейти к братьям Василия? Последний считал их не способными к правлению, и тут ему было нечем похвалиться. Нет, такой исход отнюдь не мог удовлетворить Василия. Политический расчет и непосредственное чувство внушали ему убеждение, что единственно достойным преемником его может быть только сын. Эта мысль сделалась у него своего рода манией; совершенно естественно, что он решил, наконец, принять практические меры, чтобы осуществить свои желания и стать отцом. Сначала было назначено официальное следствие, которое должно было выяснить причины бесплодия злополучной великой княгини. Разумеется, все это кончилось ничем. Только один вывод напрашивался сам собой: всякому было очевидно, насколько бессильны те зелья и колдовства, которые считались в Москве наилучшим средством против всякой напасти. Легко можно было предвидеть, что дело Сабуровой разрешится самым грубым насилием. В позднейших летописях, сообщающих об этих событиях, мы находим, несомненно, тенденциозные вставки: во всяком случае, они тщетно пытаются набросить на всю эту историю покров поэтического вымысла. По их свидетельству, великий князь изливал свою скорбь в трогательных жалобах; с завистью смотрел он на птиц, сидящих на своих гнездах, и на рыб, стаями гуляющих в глубине вод. Он говорил, что чует вокруг себя трепетание жизни: все волнуется, все поет, все расцветает... За что же он один лишен радостей отца? То был лукавый вопрос, и придворные Василия, не слишком озабоченные соблюдением его супружеских клятв, принялись нашептывать ему желанные советы. Они напоминали ему о бесплодной смоковнице, которая иссекается; они говорили о необходимости заменить ее другой, способной цвести и приносить плод... Как легко было угадать истинный смысл этих внушений! Во всяком случае, если Василий действительно слушал этих мудрых «садоводов», он, очевидно, понял прекрасно их уроки. Дальнейший ход событий всем известен. Великий князь развелся с Соломонидой Сабуровой; несчастная была насильно заточена в монастырь. Затем, вопреки правилам Церкви, Василий сочетался браком с княжной Еленой Глинской. На этот раз судьба исполнила желания князя-двоеженца. В 1530 году он стал отцом Ивана IV.[1]
Оставляя в стороне всякие юридические формальности, нужно было признать, что новый «порфирородный», в сущности, не является ни законным наследником трона, ни подлинным потомком Рюрика. Плод прелюбодейного союза, Иван рожден был еще при жизни первой супруги великого князя. Таким образом, на нем лежала двойная печать греха и отвержения. Ввиду этого отец его постарался, насколько возможно, прикрыть вопиющее нарушение закона. На помощь себе он призвал авторитет высшего духовенства и все обаяние церковного обряда. К великому негодованию неподкупного Вассиана и Максима Грека, митрополит Даниил пошел навстречу настоятельным желаниям князя: он признал законным развод Василия с Соломонидой и торжественно благословил его клятвопреступный союз с Еленой Глинской. Этого было совершенно достаточно в глазах массы, которая не слишком вникала в дело. Впрочем, и сами бояре не устояли перед соблазном и признали совершившийся факт. Таким образом, главные возражения были устранены, и детище Василия могло спокойно пользоваться правами и почестями, приличествующими великокняжескому сыну. При этих условиях московской династии уже не грозила опасность вырождения.
Нет нужды воспроизводить здесь всю историю Ивана IV и его отношений с Римом. Читатели помнят о тех злополучных войнах, которые вел Грозный с польским королем Стефаном Баторием; они не забыли, вероятно, как заискивал московский царь перед папой Григорием XIII. Как известно, эта политика завершилась вмешательством римской курии в дело борющихся сторон, затем последовал богословский турнир Ивана с Поссевином. Теперь Грозный должен быть обрисован нами с иной стороны. Он истреблял своих ближайших родственников, кровожадные инстинкты его ускорили гибель московской династии. Попытаемся же изобразить здесь губительную работу этого венценосного палача в кругу своего собственного дома.
Мучимый боязнью потерять скипетр, Иван повсюду видел соперников и предателей. В мрачную пору опричнины эта подозрительность Грозного еще усилилась. Тогда он вступил на путь кровавых казней. Более всего сомнений возбуждал в нем его двоюродный брат Владимир, сын Андрея Ивановича. Долгое время Иван не решался открыто поднять на него руку. Но наконец его колебания прекратились. На голову князя Владимира и обрушился первый удар.
В правление матери Ивана, Елены Глинской, у князя Андрея были какие-то нелады с нею. Правительница заподозрила его в честолюбивых замыслах, и ему пришлось поплатиться за это тюремным заключением. Эту участь разделил с ним и его сын Владимир. Впрочем, пробыть в тюрьме обоим пришлось недолго. За них вступились бояре и высшее духовенство, и на Рождество 1541 года узники были освобождены. Над всем этим неприятным происшествием, казалось, был поставлен крест. В свое время Владимир унаследовал права отца и получил в удел Старицу. В довершение всего, он принял участие в завоевании Казани — этом великом деле царя Ивана.
Раскинувшись по берегам Волги и Камы, татарское царство препятствовало внешнему росту Московской державы и преграждало ей путь в Азию. Московское правительство поклялось сокрушить эту твердыню мусульманства: в 1552 году его мечта наконец осуществилась. Татары оборонялись с решимостью отчаяния: город удалось взять приступом лишь после продолжительной осады; разумеется, штурм сопровождался ужасной резней. Во всяком случае, победа царя над «басурманами» громким эхом прокатилась по русской земле. Падение Казани стало излюбленным предметом народного творчества; конечно, это событие было богато изукрашено поэтическим вымыслом. А между тем князь Владимир был одним из главных героев войны с Казанью. Имя его гремело по рядам московской рати; его подвиги, естественно, привлекали к нему сердце народа. Все это не могло не возбудить ревнивых и завистливых чувств в душе Ивана, и без того склонного к болезненной подозрительности. На следующий год отношения царя к князю Владимиру приняли еще более натянутый характер. Дело в том, что в критический момент национальный герой превратился в явного соперника своего государя.
Несколько месяцев спустя после своего блестящего похода на Казань царь Иван был внезапно постигнут какой-то ужасной болезнью: перед подобными недугами терялась медицинская наука XVI века. В тогдашнем обиходе эту болезнь называли не очень точным именем «огневица»: быть может, то была форма злокачественной лихорадки, которая принимала тем более жестокий характер, чем сильнее был организм больного. Так или иначе, положение Ивана очень скоро стало в высшей степени серьезным. Появились тревожные симптомы, предвещавшие близость рокового конца... Тогда-то, невзирая на предсмертные муки царя, не дожидаясь, пока корона сама спадет с его головы, приближенные Грозного начали жестокую борьбу из-за власти у самого его ложа.
Создалось крайне затруднительное положение. У царя не было сына, который мог бы немедленно принять бразды правления. Наследником Грозного был грудной младенец, а между тем именно ему желал умирающий государь передать свою власть[2]. Но люди, пережившие регентство Елены Глинской, со страхом думали о таком исходе. Они слишком хорошо помнили; смуты и насилия этого времени; они боялись, как бы, при малолетнем царе им не пришлось поступаться своим достоинством. Матерью наследника была Анастасия Романова; к ней, естественно, переходила и власть, правительницы: было очевидно, что всему ее роду будущее сулит господствующую роль в жизни государства. Правда, Романовы принадлежали к лучшим людям тогдашнего общества; у них были блестящие родственные связи; они всегда отличались умом и энергией, почему им и поручались самые ответственные должности. Но они не принадлежали к избранному кругу древней знати: они представляли собой, скорее, новую аристократию, возвеличенную милостями государей и собственными заслугами. Гордым Рюриковичам не хотелось подчиниться потомству каких-то Кошкиных и Кобылиных, а вместе с ними признать над собой олигархию новых бояр. В сущности, на помощь этой гордой знати приходило и обычное право древности: оно отдавало предпочтение дядьям перед племянниками, так что законным наследником признавался не ближайший прямой потомок, а старший представитель рода в боковой восходящей линии. На стороне князя Владимира было именно это юридическое преимущество. Таким образом, самими обстоятельствами ему создавалась роль естественного вождя оппозиционной партии.
Как сказано, борьба из-за наследства Грозного завязалась тотчас же, как обнаружилась опасность, угрожающая жизни государя. Но .крайней своей силы она достигла тогда, когда Иван потребовал от приближенных, чтобы они принесли его младенцу сыну присягу в верности. К этому требованию бояре отнеслись самым серьезным образом. Одни подчинились ему добровольно; но нашлись и такие, которые отказались выполнить волю царя; при этом они и не думали скрывать свои истинные побуждения. Конечно, прославленная добродетель царицы Анастасии устраняла всякие сомнения во всем, что касалось ее одной; но, по заявлению непослушных бояр, они не желали служить Романовым. Во всяком случае, говорили они, лучше иметь государем взрослого человека, нежели ребенка. Поведение самого князя Владимира придавало особую силу этим намекам. Предприимчивый соискатель престола не дремал, он совещался с матерью, старался привлечь на свою сторону возможно больше людей и, кажется, не жалел для этого денег.
Два дня продолжалась эта борьба. Как только к умирающему царю возвращались силы, он заклинал верных бояр хранить его малолетнего сына и не давать никому лишить его престола, даже если бы это угрожало им изгнанием. Против непокорных бояр он был пока беспомощен: он только грозил им судом Божьим. Однако, по-видимому, начались какие-то переговоры у ложа умирающего царя. Закулисной стороны их мы, к сожалению, не знаем. Во всяком случае, оппозиция пошла на уступки и, в конце концов, целовала крест царевичу. Пришлось подчиниться и Владимиру. Сперва, правда, он явно уклонялся от непосредственного участия в деле; но волей-неволей и он принужден был подписать тягостное обязательство.
И вдруг умирающий воскрес. По-видимому, реакция его могучего организма была тем энергичнее, чем сильнее была болезнь. Напрасно торопились бояре строить свои расчеты на смерти Ивана: перед ними восстал беспощадный мститель. Его сына хотели лишить престола; его собственной гибели добивались злые люди!.. Грозный никогда не позабудет этого. Конечно, он примет свои меры против виновных.
На первых порах он потребовал от Владимира Андреевича, чтобы тот искупил свою вину, выдав царю грамоту с изъявлением полной покорности и за надлежащей подписью и печатью.
В 1554 году у Ивана родился второй сын; тогда он удвоил свою бдительность. Пришлось Владимиру Андреевичу выдать новое письменное обязательство — не выезжать из Москвы; одновременно он принужден был сократить число своих слуг и обещать царю неукоснительно доносить ему о всякой измене — если бы даже замыслила ее собственная мать его, Евфросинья. После нескольких лет затишья произошло новое событие. Оно явно было подготовлено заранее и вызвало со стороны царя целый ряд строгих мер. Владимир Андреевич посадил в тюрьму одного из своих слуг. Тот обратился с жалобой к царю, обещая разоблачить ему все злые дела своего господина. В Москве подобные доносы были обычным явлением; сам Грозный умел, как никто, инсценировать их и пользоваться этим для своих целей. Началось следствие; стали производить розыск: в конце концов открыли все, что было нужно. Князь Владимир Андреевич был объявлен виновным. Царь созвал высшее духовенство и изложил ему все свои жалобы и обиды. Его речь была полна угроз, но потом он как-будто поддался увещаниям и оставил намерение наказать преступника самым жестоким образом. Тем не менее он окружил Владимира Андреевича новыми слугами. В сущности, то были шпионы, которые не покидали несчастного ни на шаг. Грозный на этом не остановился. Он отнял у Владимира Андреевича наследственные владения и поселил его в Кремль, чтобы не упускать его из виду. Все это произошло в 1563 году. Окончательная развязка последовала лишь шесть лет спустя.
В ту пору царила опричнина. Москва была охвачена ужасом. Кровь текла ручьями. Казни обрушивались на самых именитых людей. Неумолимый и бесстрастный, Грозный творил самые ужасные злодеяния. Очевидно, убийства не только оправдывались политическими расчетами царя, но и тешили его дикие инстинкты. Князь Владимир был слишком заметен, слишком близок к трону, слишком знаменит своими заслугами. Мог ли он избегнуть удара? Гибель его ускорил восторженный прием, оказанный князю костромичами. Дело в том, что на границе государства показались татары. Владимир уже собирался стать во главе войска, чтобы отразить набег степных кочевников. Население Костромы горячо приветствовало того, кто мог предотвратить великую беду. Грозный тотчас же воспользовался этим. Представители Костромы были вызваны в Москву: здесь, без суда, их предали казни. Что касается самого Владимира, то царь милостиво пригласил его приехать со своей семьей в Александровскую слободу. Здесь, в этом мрачном притоне убийств и оргий, несчастного князя ожидала коварная ловушка. Впрочем, с этого момента традиционная передача событий окрашивается оттенком легенды. Одни свидетели утверждают, что Владимир Андреевич сам сделал первый шаг к своей гибели: он подкупил царского повара и тайком вручил ему яд. По другим показаниям, все это было гнусным вымыслом самого Ивана, который, очевидно, стремился найти предлог для того чтобы подвергнуть своего двоюродного брата заранее придуманной казни. Таким образом, Владимиру, его жене и обоим сыновьям пришлось выпить яд, предназначавшийся будто бы для государя. Во всяком случае, достоверно одно: все четверо погибли насильственной смертью. Уцелели только две малолетние дочери несчастного князя.
Пролитая кровь опьянила Грозного. Тотчас после казни Владимира Андреевича с семьей ненасытная месть Ивана обрушилась на мать князя Старицкого. Некогда княгиня Евфросинья была действительно заодно с сыном; поэтому она и делила с ним его горькую судьбу. Но после того она удалилась от мира и уже давно замкнулась в монастырь. Однако стены обители не защитили ее от подозрительности Грозного. Не избежала жестокой смерти престарелая Евфросинья! Иван не слишком заботился о том, виновата она или нет: по его приказанию, несчастную утопили в Шексне. Река поглотила труп княгини, единственным преступлением которой было то, что она родила на свет ненавистного Ивану человека.
Так, в самый короткий срок, сошла с исторической сцены целая линия древнего дома Рюриков. И кто же обрек ее на столь жестокое истребление? Отпрыск того же самого могучего корня... Что же побудило его к этому злодейству? Был ли это кровожадный каприз тиранической натуры? Был ли неумолимый расчет холодного политика? Мы знаем, что царь Иван IV был глубоко проникнут династической идеей. Он постоянно хвалился своим знатным происхождением: по-видимому, совершенно серьезно он считал своим предком самого кесаря Августа... Вспомним, с каким великолепным презрением относился он к таким выскочкам, как, например, Стефан Баторий. Но Грозный был убежден, что власть дана ему Божьим позволением, а не мятежным желанием людей. Передать этот священный дар он мог, по его мнению, только прямому своему наследнику. Всякий другой соискатель царства — будь он такой же Рюрикович — являлся в его глазах не более как самозванцем. Вот почему, не колеблясь, он и обрекал его в жертву своей себялюбивой политики. Несомненно, Иван был проникнут заботой о будущем и вместе с тем самым ревнивым образом охранял свое царственное величие. Однако им владели дикие страсти. Поэтому порой он терял самообладание; кровь бросалась ему в голову. Тогда Грозный забывал и о своем достоинстве государя, и об интересах своей династии. В 1581 году, в припадке гнева, он занес свой страшный посох на собственного сына, царевич замертво упал к ногам отца. Как известно, вскоре затем в Москву прибыл Поссевин; от него мы узнаем страшные подробности этого события. А между тем и по своему уму, и по годам старший сын Ивана был единственным лицом, которое могло бы принять наследие Грозного. После его гибели преемниками царя оставались двое других сыновей. Один из них был слабоумный; другой находился еще в младенческом возрасте. По праву старшинства, на трон вступил «скорбный главой» царевич Федор.

II

Отныне судьба Московского государства была вверена жалкому выродку. Царь Федор Иванович был не более как видимостью царя на престоле Грозного. В сущности, он являлся только манекеном: всю полноту власти он передал шурину своему, Борису Годунову. Это был один из старейших опричников; он едва умел читать и писать. Но в лице его своеобразно сочетались способности государственного человека с влечениями азиата-татарина. Возведенный в звание ближнего боярина при царе Федоре, Годунов ревниво сторожил московский престол. В решительный момент, после смерти Федора Ивановича, ему оставалось только протянуть руку к царскому венцу, который, казалось, был предназначен для головы этого смелого игрока. И, однако, тот же самый Годунов, мечтавший завещать престол своему сыну, собственными руками подготавливал победу нежданному сопернику. Мы сейчас убедимся в этом воочию, для этого нужно лишь напомнить о тех коварствах и борьбе, которыми полно было царствование Бориса.
Впрочем, Московский Кремль XVI века похоронил в своих стенах тайну всех этих мрачных драм. В недрах его кипели яростные битвы, об этом мы знаем по пролитой крови; однако чаще всего подробности этих событий ускользают от нашего глаза. Стремясь сохранить свое положение, Годунов роковой силой обстоятельств вынужден был следовать по пути Грозного; он отступал от него только тогда, когда страшная колея слишком явно увлекала его в область кровавого безумия. Представитель королевы Елизаветы, Флетчер, справедливо заметил, что ярость Ивана IV направлялась главным образом против высшей знати, другими словами, против потомства прежних князей. В этой среде хранились свободолюбивые предания; здесь жили притязания, с которыми волей-неволей приходилось считаться московским государям. Иван стремился преодолеть, точнее говоря, сокрушить эту упорную силу прошлого; он понимал, что утвердить самодержавие можно лишь тогда, когда оно вознесется на недосягаемую для всех других высоту. Во имя этого он и погубил своего двоюродного брата, князя Владимира Андреевича. Борис Годунов отождествлял себя с личностью царя Федора. Он чуял врагов в старом, родовитом боярстве; он знал, что, уцелев от бурь эпохи Грозного, оно все еще живет преданиями своего блестящего прошлого и помнит о своих правах. Борьба продолжалась; но характер ее изменился. На Федора не посягал никто; вся злоба, вся ненависть направлялись против того, кто фактически царствовал в Москве. Дело шло о господстве Годунова; конечно, он готов был на все, чтобы победить.
Одной из первых жертв нового порядка явился старый князь Иван Мстиславский. Это был представитель древнего рода, прославившийся на службе государству, где ему всегда принадлежало наиболее почетное место; он пользовался всеобщим уважением, в котором не отказывал ему даже Иван IV. Опала князя Мстиславского была только первым предостережением. Гораздо серьезнее оказалось громкое дело Шуйских.
Борьба Годунова с Шуйскими происходила на очень скользкой почве. Дело в том, что, независимо от своих личных качеств, Борис был в значительной мере обязан своим возвышением сестре Ирине, супруге царя Федора. Была ли она влиятельна во дворце или нет — не так важно; достаточно того, что сердце государя принадлежало ей; и, конечно, Годунов умел извлечь свою выгоду из этой привязанности. Только одно омрачало тихое счастье царственной четы: у Ирины не было детей. Однако надежда на потомство не оставляла супругов. Они ждали его терпеливо; королева Елизавета прислала им из Лондона врача и бабку... Но враги Бориса не дремали. Они замыслили развести царя с женой и сочетать Федора новым браком; согласно обычаю Ирина должна была уйти в монастырь. Для осуществления задуманного плана они рассчитывали привлечь на свою сторону народ; затем, вместе с ним, они намеревались ударить царю челом и просить его пожертвовать во имя государства своим семейным счастьем. Разве дед его, Василий, не развелся с первой женой? Разве не вступил он в новый брак? Почему же Федору не последовать его примеру? Ведь все будущее Русской державы висит на волоске. Нетрудно угадать, каковы были истинные расчеты этих людей. Конечно, удаление Ирины повлекло за собой падение Бориса; таким образом, одним и тем же ударом достигались сразу две цели: династия была бы спасена от гибели, а ненавистный временщик был бы устранен с дороги[3].
Душой заговора были, по-видимому, князья Шуйские, Рюриковичи по крови. Владевшие некогда Суздалем, они, конечно, затмевали Годунова блеском своего происхождения. Наследственные права дома Шуйских были известны даже за пределами Руси; мы знаем, например, что великий канцлер Польши не задумался признать их публично. «За отсутствием прямых наследников престола, — заявил Замойский на сейме 1605 года, — наибольшие права на трон московский принадлежат князьям Шуйским». К знатному происхождению этой семьи присоединились заслуги ее перед отечеством, и все это озарялось блеском несметного богатства, заключавшегося не только в движимости, но и в обширных земельных владениях. Конечно, у Шуйских были могущественные связи: сторонников этого княжеского рода можно было найти во всех слоях тогдашнего общества, начиная с высшей знати и кончая простыми людьми. Таким образом, в заговоре против Бориса принимали участие самые разнообразные слои населения. Здесь были и представители духовенства, и бояре, и купцы, и черный городской люд; словом, в рядах оппозиции представлены были все группы московского населения. Движение усиливалось с каждым днем; к нему присоединялись все новые и новые участники... Наконец, удар разразился. Однако его постигла самая плачевная неудача. Раздалось слово — «государственная измена»; правда, оно еще не имело тогда страшного теперешнего смысла. Тем не менее началось следствие, которое правительство повело с величайшей строгостью.
Вся тяжесть обвинения обрушилась на Шуйских. Вместе со всей родней, слугами и друзьями они подверглись неумолимому гонению. Уголовное законодательство этой эпохи отличалось крайней суровостью; судьи могли свирепствовать как им угодно. Однако и здесь сказалось уважение к принципу иерархии: бояре избегли пыток; их не коснулись ни огонь, ни железо; все это досталось на долю подсудимых менее знатного происхождения. Только одно правило проводилось без всяких изъятий: тайна покрывала судебное следствие, допрос, все показания; она облекала все непроницаемой завесой. Вообще темницы Кремля умели хранить молчание не хуже, нежели страшные казематы Венеции. Тем неожиданнее разразился обвинительный приговор; тем сильнее было произведенное им впечатление. Кара обрушилась прежде всего на Шуйских; ее не избежал и герой псковской обороны, счастливый противник Батория, непобедимый князь Иван Петрович: пришлось и ему удалиться в ссылку. Участь его разделил князь Андрей Иванович. Достоверны или нет показания летописи, но она сообщает нам, что, немедленно, по прибытии на место, оба князя были убиты. Другие члены рода Шуйских, вместе со своими сообщниками-боярами, также были высланы из Москвы: имущество их было конфисковано. Правительство не пощадило самого митрополита Дионисия, который, очевидно, лучше знал грамматику, нежели умел вести политическую игру: местом заточения для него был назначен отдаленный монастырь. Согласно обычаю самые жестокие кары постигли менее виновных и менее знатных участников заговора: то были подлинные жертвы общественного неравенства. Шесть или семь человек поплатились головой; значительно большее число было посажено в тюрьмы. Так была рассеяна и сокрушена партия Шуйских, отныне ей трудно было возродиться. Однако Годунов со страхом думал о последствиях своих жестоких мер; он боялся, как бы они не повредили славе Федора. Ему не хотелось, что бы кто-либо вообразил, будто на троне восседает новый Грозный. В это время в Польшу отправлялось из Москвы посольство. Желая рассеять тяжелое впечатление своих репрессий, Годунов дал послам тонко обдуманные инструкции. Пусть они превозносят царя Федора и его милосердие; пусть, напротив, всячески чернят Шуйских; пусть говорят, что князья задумали изменить государю, объединившись с "мужиками". Таким образом, всякому будет ясно, что виновные вполне заслужили ссылку и смерть.
Все это происходило в 1587 году. Поглощенный борьбой не на жизнь, а на смерть со своими врагами, Годунов, однако, не удовлетворился своим торжеством над ними. В ту пору в Рижском заливе, забытая всеми, жила молодая вдова. Казалось, никому она не внушала ни участия, ни подозрений. Однако она была связана кровными узами с домом Рюрика; честолюбцы могли легко воспользоваться именем, этого было достаточно, чтобы привлечь к ней внимание Бориса. Молодая женщина была одной из дочерей князя Владимира, подвергшегося столь жестокой казни в Александровской слободе. Капризом судьбы она была брошена на берега Двины. Иван IV внезапно вспомнил о ней, чтобы провозгласить ее королевой придуманного Ливонского государства. Последнее создано было якобы для Магнуса, но в действительности должно было служить целям московской политики. Чтобы обеспечить союз Магнуса с Грозным, будущего короля заставили вступить в брак с русской княжной: таким образом, Мария Владимировна и стала его супругой. Бедной девочке едва минуло 13 лет, но это не помешало осуществлению плана: Стоглавый собор допускал брак и с двенадцатилетними невестами. Однако датский герцог был протестантом. Желая избегнуть скандала, благочестивый Иван придумал особую форму бракосочетания Магнуса с Марией. Перед алтарем обряд совершал православный священник; протестантский пастор делал свое дело в дверях церкви... Таким образом, молодые венчались, стоя врозь друг от друга, зато святыня храма не была осквернена еретиками. Вся дальнейшая жизнь Марии была сплошным рядом жестоких испытаний. Первое разочарование постигло ее уже при получении приданого. Царь обещал Магнусу дать за невестой кучи серебра; вместо этого он прислал лишь рухлядь и платья. В довершение всего, Магнусу так и не удалось поцарствовать нигде. Одни не соглашались признать его королем; другие оказывали ему слишком слабую поддержку; большинство вело против него тайную или явную борьбу. В конце концов, потеряв все, злополучный «король» умер с горя в 1583 году, когда Ливония, ограбленная и разоряемая со всех сторон, стала добычей поляков. Стефан Баторий назначил вдове Магнуса скромную пожизненную пенсию: она едва спасала ее от нищеты.
При таких условиях не было никакого труда представить для Марии возвращение на родину в самом заманчивом свете. Честь удачного выполнения этого плана приписывает себе английский дипломат при московском дворе Горсей. Мы знаем, что он пользовался большим доверием московского правительства; однако в свой рассказ он вносит слишком явный элемент романического вымысла. По его словам, сам Годунов возложил на него поручение склонить Марию вернуться на родину. Горсею, будто бы, скоро удалось вкрасться в душу молодой вдовы: своими речами он довел ее до слез, хотя одновременно и сыпал золотом направо и налево... Затем он так сумел организовать отъезд Марии, что всякое преследование ее было невозможно. Обращаясь к официальным данным, мы не находим там ничего подобного этим пикантным подробностям. Содержание их сухо и просто, как сама действительность. По свидетельству этих документов, в феврале 1586 года царь Федор сообщил кардиналу Радзивиллу, временному правителю Ливонии, что Мария желала бы вернуться в свое отечество. Этим высоким посредничеством дело было решено, и вдова Магнуса беспрепятственно уехала в Москву. Надо думать, однако, что между заинтересованными лицами уже раньше состоялось тайное соглашение по этому поводу. Очевидно, кое-кому не хотелось отпускать дочь князя Владимира с глаз; вероятно, ее заманили обратно всяческими обещаниями, и бедная вдова поддалась на эту уловку. Но скоро ее постигло горькое разочарование. Она попала лишь из одной тюрьмы в другую, и остаток дней своих провела в печальном уединении далекого монастыря. В 1587 году судьба отняла у нее последнее утешение: она потеряла единственную дочь.
Ближайшие годы были ознаменованы гибелью новых и новых жертв. Ряды членов царствующего дома становились все реже и реже. Смерть делала свое дело. Она косила одного за другим точно по намеченному плану, причем порой эта страшная работа окутывалась непроницаемым покровом тайны. В 1591 году сошел со сцены последний представитель дома Рюрика, младший брат Федора, царевич Дмитрий. Был ли он убит, или, спасаясь от смерти, бежал куда-то из Углича — дело темное. Ниже мы еще вернемся к этому вопросу. В 1594 году Кремль постигла особенно тяжелая утрата. Как известно, царица Ирина уже несколько раз преждевременно разрешалась от бремени. Это давало повод к самым пессимистическим предсказаниям. И, однако, вопреки им, у государыни родилась наконец дочь, нареченная при крещении Феодосией. Этот «дар Божий» принес родителям больше горя, нежели радости. Ребенок оказался хилым и скоро из колыбели его перенесли в могилу. Надежды семьи были разбиты. Между тем слабое здоровье Федора заставляло опасаться преждевременного конца. Эти страхи оказались не напрасными. В 1598 году скончался и сам царь. В его лице сходила со сцены историческая династия Рюрика. Престол московский оставался вакантным. Наступал поворотный момент русской истории.
Смутное предчувствие великих бедствий начинало овладевать умами русских людей. Благочестивые книжники с тревогой взирали на будущее и призывали народ к горячим молитвам. Зоркие посторонние наблюдатели уже давно предвидели гибель династии; роль, которую судьба готовила Годунову, угадывалась при этом сама собой. Хотя Флетчер в 1588-1589 гг. провел в Москве всего несколько месяцев, он отлично сумел понять то критическое положение, в котором находилось государство. «По-видимому, — говорил он еще при жизни Федора и Дмитрия, — царствующий дом скоро прекратит существование». Он видел, что страна уже охвачена смутой, что ее терзают неурядицы; все это, в глазах Флетчера, было следствием тирании Ивана IV. Во всяком случае, подобное зрелище отнимало у него всякую надежду на благополучный исход, так что с уверенностью настоящего ясновидца он видел вдали «пламя междоусобной войны». Эти предчувствия вполне разделял представитель Рудольфа II при московском дворе к тонкий дипломат бурграф Дона. Он заявлял в своих донесениях, что Годунов бесконтрольно управляет Русским государством и явно мечтает о короне. Поэтому в Вене господствовало убеждение, что всемогущий правитель сумеет в должный момент завладеть царской властью, присвоив ее либо себе самому, либо сыну. Вот почему, учитывая эту возможность, венский двор обращался к Годунову с изъявлениями дружбы и предлагал ему заключить союз для борьбы с турками.
Надо заметить, впрочем, что сами обстоятельства слагались удивительно благоприятно для Бориса. Годунов неуклонно стремился занять первое место среди бояр. Его успехи на этом поприще шаг за шагом приближали к трону. Борис сумел приобрести небывалый престиж; постепенно он поднялся на высоту, совершенно недоступную для остальных. Одними своими пышными титулами он затмевал всех других придворных. Из простого опричника он превратился в конюшего и ближнего боярина, воеводу царского двора, наместника царства Казанского и Астраханского и наконец правителя государства. Разумеется, он постарался придать всем этим громким званиям реальную силу. Годунов занимал в Кремле совершенно исключительное положение. Ни одно дело не миновало его; он был источником всевозможных милостей. По словам Флетчера, он был настоящим «императором». Между прочим, ему принадлежало небывалое доселе право: он мог непосредственно сноситься с иноземными державами — с крымским ханом, с кесарем, с каким угодно государем.
При этом Борис явно стремился подчеркнуть свои прерогативы. Он окружил себя пышным этикетом; держал на почтительном расстоянии от себя прежних своих сослуживцев; присваивал себе самые высшие знаки отличия. На его приемах у иностранных послов естественно рождался вопрос: не царь ли дает им аудиенцию? Они видели перед собой те же вереницы бояр, те же роскошь, блеск и пышность церемониала. Речи Бориса довершали иллюзию; он явно давал понять, что сносится с государями, как равный с равными, и старался показать, что к голосу его внимательно прислушиваются за границей. Политическим успехам Годунова соответствовал рост его богатства. Никто из бояр не мог равняться с ним своими доходами; он был самым крупным земельным собственником государства. Словом, это был настоящий царь; ему недоставало лишь одного — народного признания. Но Годунов сумел добиться и этого, и восторженные клики его сторонников заглушили робкий протест оппозиционных элементов. Немедленно по вступлении своем на престол Борис Годунов оказался истинным учеником Ивана IV. Он понял, что необходимо придать власти характер религиозного принципа. Подобно священной особе византийского кесаря, русский царь должен быть окружен ореолом сверхчеловеческого величия; источником его могущества должно быть само небо. С этой целью Борис приказал оставить и разослать повсюду торжественное обращение — молитву к «трипостастному Божеству; неразделимой Троицы». Здесь призывались благодать Божия к «Божьему слуге великому и благочестивому и Богом избранному и Богом почтенному и превознесенному и Богом снабдимому и на царский престол возведенному» Царю Борису Федоровичу, «всея Руси самодержцу», и к его «Царского пресветлого Величества» Царице Марии Григорьевне и к их «Царским чадам» Царевичу Федору и Царевне Ксении и ко всем «прекрасноцветущим младоумножаемым ветвям царского изращения», дабы оно «в наследие превысочайшего Российского царствия было навеки и нескончаемые веки без урыву». «...Чтобы его Царская рука высилась и имя его славилось от моря до моря, и от рек до конец вселенныя надо всеми недруги его... чтобы все под небесным светом великие государи христианские и бусурманские его Царского Величества послушны были с рабским послужением... и от посечения бы меча его, от храброго подвига, все страны бусурманские его Царского Величества имени трепетали с боязнью и с великим страхом и сетованием. И просим у Господа Бога, чтоб... на нас бы на рабах его от пучины премудрого своего разума и обычая мудрого и милостивного нрава неоскудные реки милосердия изливалися выше прежнего... святая бы непорочная христианская вера сияла на вселенной превыше всех... так же честь и слава его Царского Величества высилась превыше всех великих государств на веки веков...»
Конечно, все эти дифирамбы оказывали свое впечатление на умы простодушных людей. Однако притязания, заключенные в них, оставались эфемерными. Царствование Бориса сопровождалось зловещими явлениями, которые превратили подозрительного царя в жестокого тирана. Он чувствовал, что власть ускользает из его рук; знал, что тайные враги замышляют его гибель... Они были неуловимы — и удары его обрушивались на их мнимых сообщников. Казалось, в государстве действует какой-то тайный закон о подозрительных: страх измены не покидал царя ни на минуту. Месть его не щадила лучших друзей. Однако наибольший шум вызвала опала Романовых. Недавние союзники оказались непримиримыми врагами.
В летописи мы находим рассказ о том, как произошла эта неожиданная катастрофа. По-видимому, Борис уже заранее решил про себя погубить Романовых, нужно было найти только подходящий предлог для этого. В подобных случаях чаще всего прибегали к подкупу слуг; последние становились обвинителями своих господ. Однако в деле Романовых эта тактика не сразу увенчалась успехом. Врагов Бориса окружали столь преданные люди, что даже пытка не вырвала у них никакого показания, обличающего Романовых. Тогда правительство попробовало подействовать заманчивыми обещаниями. Это средство оказалось более верным: нашелся предатель, который вызвался помочь делу. Впрочем, данное ему поручение было не из трудных: он должен был подбросить к Романовым врученный ему мешок и затем сделать донос. Эта хитрость оказалась вполне достаточной. Правительство намеренно подняло шум; пресловутый мешок был найден и приобщен к делу; когда его содержимое высыпали на стол, там оказались подозрительные коренья. После этого виновные и их сообщники не могли уже избегнуть наказания. Всякому было очевидно, что они недаром хранили у себя зелье.
Все это нам теперь представляется вздором. Но в то время подобные выдумки принимались всерьез. Во всяком случае, легко угадать, какова была основа всего этого дела. В 1601 году против Романовых и их сообщников начато было формальное следствие; как принято говорить в наши дни, оно велось самым тенденциозным образом. В сущности, против обвиняемых нельзя было выдвинуть ни одной улики: никакого преступления они не совершали. Годунов питал к Романовым чисто личную неприязнь: он был убежден, что при своих связях и положении в обществе они мечтают о престоле. Несомненно, они находились в оппозиции; Борис чувствовал безмолвную силу этого сопротивления. Это раздражало его подозрительность. Между тем начинали распространяться слухи о каком-то новом соискателе престола: все это внушало опасения насчет тайного заговора, направленного против законного царя.
Разумеется, дело Романовых не могло кончиться благоприятно для обвиняемых. Суд приговорил их к лишению имущества и ссылке. Первое место среди осужденных принадлежало боярину Федору Романову, будущему патриарху Филарету. Его постригли в монастырь; жена его также стала инокиней; оба были заключены по монастырям. Шестилетнего сына его, Михаила, отобрали у родителей и передали родственникам, жившим далеко от Москвы. В лице этого ребенка скрывался будущий основатель новой династии. Напрасно думал Годунов, что он покорит себе судьбу: в безвестности и тишине уже подрастал тот, кто со временем явится избранником народа и главой нового царствующего дома.
Но до этого Русь должна была пережить тяжкие испытания. Предвестием их явилась драма, разыгравшаяся в Угличе. Напомним здесь некоторые ее моменты.

III

15 мая 1591[4] года в далеком углу русской земли во дворце города Углича умер ребенок. Кто он был? Царевич Дмитрий, говорят одни, сын Ивана IV, брат царя Федора, последний представитель мужской линии
Рюрикова дома. Отнюдь нет, возражают другие. В Угличе погибло другое дитя; отцом его был какой-нибудь князь, священник, кто угодно, только не Дмитрий, ибо последний, по всей вероятности, каким-то образом спасся от смерти.
Оставим пока открытым вопрос о личности убитого младенца. Спрашивается, вполне ли достоверно, что он погиб насильственной смертью? Как известно, одни утверждают, что его зарезали наемные убийцы; по мнению других, он сам наткнулся на нож в припадке болезни. Любопытно, что каждая из двух противоположных версий подтверждается показаниями очевидцев. Они клянутся, что говорят чистую правду; они противоречат друг другу и себе самим и вновь дают клятвы.
Следствием такого рода свидетельств явилась литературная война, которая продолжается вот уже три века. Ей предшествовала другая борьба — более кратковременная, но, пожалуй, и более жестокая. Противными сторонами в ней были русские и поляки: уже не чернила, а кровь проливали они целыми потоками... Одни выступали против Дмитрия; другие защищали эту загадочную личность, самое существование которой подвергалось сомнению. Яблоком раздора служил московский престол. Дмитрий добивался его, как своего наследственного достояния; но Годунов совсем не был расположен отказаться от своей власти в пользу преступника и темного искателя приключений... На чьей стороне была правда? Сами современники колебались в решении этого вопроса: мы имеем от них только обрывки истины. К тому же, слишком часто их показания внушены страстью, и голос их заглушается бряцанием оружия. Первые сомнения рождаются уже около бедного детского трупика в Угличе. Во всяком случае, каково бы ни было происхождение этого ребенка, его агонией открывается целая эпоха. С этого момента начинается роковая пора великой смуты. Совершенно естественно остановить свое внимание на столь важном историческом событии.
В своих основных чертах это событие сводится к следующему. 19 октября 1583 года седьмая супруга Ивана IV, Мария Нагая, разрешилась от бремени сыном, нареченным Дмитрием. Это дитя родилось не в добрый час. Только что закончилась несчастная война России с Польшей, и Грозный уже вел переговоры с Лондоном о новом браке с Марией Гастингс. При этом он ссылался на то, что тогдашняя супруга его, Мария Нагая, не принадлежит к царскому роду. Неожиданная смерть разрушила все планы царя. Как известно, престол его унаследовал Федор. Что касается Дмитрия, то он получил в качестве удела три провинциальных города. Главным из них являлся Углич. Опекуном малолетнего царевича был назначен Богдан Вельский. Это был один из ближайших доверенных покойного государя; он же был его посредником при связях с Поссевином.
Уже в самом начале царствования Федора по отношению к Дмитрию была принята совершенно необычная и исключительная мера. По распоряжению царя, малолетний брат его был отправлен в Углич, Может быть, такое решение имело в виду ослабить борьбу придворных партий. Может быть, оно ставило своей целью предупредить попытку дворцового переворота. В таком случае нельзя не признать этого хода достаточно ловким. Богдан Вельский не уехал из Москвы вместе с маленьким царевичем. Он остался в столице, этом центре государственных дел и политических интриг; однако он удержался здесь недолго. Предлогом для его удаления от двора явился народный мятеж. Вельский был назначен наместником в Нижний Новгород и, волей-неволей, должен был расстаться с Москвой.
Между тем с прибытием Дмитрия давно пустовавший и скромный Угличский дворец сразу оживился. По соседству с ним устроилось все семейство Нагих. Вместе с царевичем в Углич прибыла вся обстановка маленького двора. Ребенок был окружен целым штатом женщин; при нем постоянно находилась мать; за ней стояли его дядья. Конечно, и Борис Годунов не терял Дмитрия из виду. Заботился ли он о его благополучии? Выжидал ли удобного момента, чтобы погубить царственного ребенка? Никому не удалось разрешить эту загадку, и само время не рассеяло окутывающей ее тайны. Во всяком случае, рано начали ходить какие-то зловещие слухи. В 1588—1589 гг. в народе толковали, что царевича пытались отравить, но неудачно; высказывались опасения, как бы малютка не пал жертвой того, кто сам мечтает сесть на престол после смерти бездетного Федора... И вот внезапно, вместе с ударами набата, из Углича донеслась страшная весть. Царевич убит; толпа растерзала убийц, захваченных на месте. Как всегда, в передаче события было много смутного и противоречивого. Шли речи то о несчастном случае, то о злодействе, то о народном смятении, то о восстании...
Москва была поражена как громом. Борис Годунов понял, что нельзя медлить с разъяснением дела. Было слишком опасно позволять подозрениям собираться над его головой. Немедленно была назначена правительственная комиссия: ей было поручено безотлагательно выехать в Углич и произвести следствие. Разумеется, Годунов позаботился ввести в комиссию самых подходящих людей. Во главе их стал Василий Шуйский. Уже некоторое время он был в чести при дворе, хотя и не получал разрешения жениться: слишком боялись того родового имени, которое носил этот князь... Василий Шуйский был человеком, способным на все: он был беспринципен и бессовестен, ловок и хитер. Внешность его была самая вульгарная: взгляд его красных глаз был неуловим и лжив. Присяге этот человек изменял уже не раз. Его сотоварищем по комиссии являлся Андрей Клешнин, который находился в большой милости при дворе. Женой его была княжна Волхонская — неразлучная подруга царицы Ирины; между ними не существовало тайн. Сам Клешнин пользовался исключительным доверием царя Федора и был глубоко предан Годунову. Двое других членов комиссии были менее заметными фигурами. Дьяк Вылузгин выполнял лишь свои обычные служебные обязанности, а митрополит Геласий нужен был для того, чтобы придать следствию известный религиозно-нравственный авторитет.
Комиссия с величайшей поспешностью выехала в Углич и 19 мая 1594 года уже открыла свои действия. Протоколы ее заседаний записывались на длинных листах: пожелтев от времени, они до сих пор почти в полной неприкосновенности хранятся в Московском архиве. Читая эти документы, мы слышим как будто голоса с того света; они воскрешают весь ход судебного следствия. Перед нами проходят три главные группы свидетелей. На первом месте выступают Нагие, за ними идут очевидцы происшествия; наконец, следуют показания других лиц, которых комиссия сочла нужным привлечь к делу.
Что касается Нагих, то самые важные данные могла 6ы сообщить, разумеется, сама мать царевича, Мария. Однако сан царицы не позволял ей выступить с показаниями при допросе. Поэтому ее оставили в покое с ее материнским горем. Три брата Нагих, напротив, не избегли дачи показаний; при этом самая важная роль выпала на долю князя Михаила. Ему задавали самые предательские вопросы; комиссия во что бы то ни стало хотела добиться от него признания в злодействе; однако князь не поддался на уловки и смело бросил в лицо следователям свой вызов. По его словам, в субботу, 15 мая, он услышал набат. Испугавшись пожара, он бросился ко двору. Здесь увидел убитого царевича. Осип Волохов, Никита Качалов и Данила Битяговский умертвили младенца. Сбежался народ, привлеченный набатом; толпа бросилась на убийц и растерзала их вместе с другими сообщниками. Что касается самого князя, то он был ни при чем в этой расправе: он не приказывал убивать никого. На него просто возвели гнусную клевету.
Заявление Михаила Нагого могло быть чревато самыми серьезными последствиями. Как мы знаем, царевичу было всего восемь лет. Конечно, у него не могло быть личных врагов; единственное, чем он мог возбудить темные чувства, были его наследственные права на власть. Возникал вопрос: уж не послал ли к нему наемных убийц какой-нибудь тайный честолюбец? Легко понять опасность этой догадки: естественно, что следователи желали уничтожить ее в самом зародыше. Вот почему они немедленно изменяют все направление своей работы, теперь главной задачей их является опровергнуть или, по крайней мере, ослабить главное показание князя Михаила. Для этой цели весьма нетрудно было воспользоваться свидетельством двух других Нагих — Андрея и Григория. Оба они вместе с Михаилом прибежали ко дворцу и вообще находились в одинаковых с братом условиях. И, однако, они не только не видели того, что видел старший брат, но, напротив, успели заметить совсем другое. Таким образом, вся ответственность за смелое показание падала на одного князя Михаила. Но этого мало. Явился еще новый свидетель: это был некий Русин Раков — какая-то темная личность из категории низших служащих. Он разыграл роль раскаявшегося соучастника злодейства и раскрыл целый заговор, который окончательно скомпрометировал старшего Нагого. По словам Ракова, князь Михаил намеренно натравил толпу на мнимых убийц и погубил совершенно невинных людей: он хотел, будто бы, чтобы эти несчастные жертвы были признаны за настоящих преступников. Сам Раков, по приказанию князя, зарезал 18 мая курицу; в ее крови он смочил ножи и огнестрельное оружие, а затем положил его возле трупов. Таким образом, князь Михаил хотел выгородить толпу и себя самого, как ее подстрекателя. Пусть-де видят, что убиты были вооруженные люди, которые — ясное дело — пустили в ход свое оружие. Конечно, для того чтобы эта хитрость удалась, нужно было, чтобы она осталась тайной для московских следователей. Поэтому шесть раз в течение одного дня князь Михаил требовал к себе Ракова и брал с него клятву, что тот будет молчать. Раков так и делал. Но затем он одумался и решил сам прийти в комиссию, чтобы повиниться и загладить свой проступок. Показания Ракова нанесли свидетельству князя Михаила тяжкий удар. Для окончательного опровержения слов Нагого нужно было теперь противопоставить ему другого свидетеля, который дал бы еще более обоснованные и удостоверенные показания. Как мы видели, почву для этого подготовили уже двое других братьев Нагих. Фундамент под все это строение был подведен Василисой Волоховой, которая сообщила при этом и все необходимые детали. Василиса занимала самое видное положение среди женщин, окружавших царевича: она была мамкой несчастного Дмитрия. Ее уж никак нельзя было признать нервнобольной, зато она видела всякое и не лезла за словом в карман. Сын ее был убит в свалке, как один из соучастников преступления; ее саму помяли изрядно, но ни боль, ни горе матери, ни волнение ничего не могли сделать с ней. Василиса выступает как непосредственный свидетель происшествия. Она все видела, все слышала; память не изменяет ей ни в чем, и слова, как горох, сыплются с ее языка. Если верить ей, она обнаружила во время трагедии изумительное хладнокровие, можно сказать, почти героическую твердость духа. По ее словам, царевич страдал эпилепсией. Время от времени с ним случались жестокие припадки. В конвульсиях он однажды поранил свою мать большим гвоздем и искусал руки дочери Андрея Нагого. За несколько дней до несчастья он опять хворал. Потом ему стало лучше, и он снова вернулся к своим обычным играм. В субботу, 15 мая, царица послала его к обедне, а затем отпустила погулять на двор. Тут-то и случилась беда.
На дворе, кажется, было всего-навсего три женщины и несколько детей. Царевич весело играл в тычки и, собираясь бросить свой нож в цель, держал его, как полагается, в руке. Вдруг с ним случился припадок. Он опрокинулся навзничь и накололся горлом на нож. Тотчас же он забился, затрепетал и скончался. Выбегает царица. Она видит сына своего в крови, сердце у нее упало... Но гнев в ней оказался сильнее любви. Она схватила полено и набросилась на мамку, грозя разбить ей голову. Мы представляем себе эту картину... Мать в отчаянии кричит, что царевича убили; в лицо Василисе она бросает имена злодеев; между ними — сын мамки, Осип... А Волохова под градом ударов, осыпаемая гневными укорами, спокойно требует суда... Между тем подбегает Григорий Нагой. Царица передает ему полено и велит бить мамку по пояснице... Затем, полумертвую, ее бросают и принимаются бить в набат. На вопли колокола собирается отовсюду встревоженный народ; возбужденная, взволнованная чернь врывается на двор. Новая картина: Василису терзает уже народ; в лохмотьях вместо платья, простоволосую, ее тащат в тюрьму. Но мамка не теряется и здесь: внимательным оком своим она следит за всеми перипетиями разыгравшейся кровавой драмы. Она видит, как один за другим подбегают те, которых называют убийцами царевича; только одного из них приволокли на место силой. Василиса слышит, как царица и ее брат Михаил требуют смерти злодеев. На ее глазах их тут же и приканчивают... Но она не плачет, не жалеет сына, зато помнит, как убили какого-то несчастного только за то, что он выразил ему сострадание. На следующий день после всех этих ужасов она все еще настолько бодра, что помнит, как казнили какого-то юродивого. Его обвинили будто бы в том, что он напустил беду на царевича.
По-видимому, показания Василисы разом пролили свет на все дело. Можно сказать, что россказни мамки как нельзя лучше соответствовали тайным намерениям комиссии. При таких условиях было совершенно неважно, видела ли она все собственными глазами, или же нет[5]. Вот почему никто и не думает проверять ее свидетельства. Явные несообразности в передаче Василисы не обращают ничьего внимания. Об очной ставке с другими лицами не возникает и вопроса. Ловкая мамка разрушила версию о предумышленном убийстве царевича; этим самым устранялись всякие опасные догадки. Василиса дала формулу, к которой оставалось только присоединиться всем остальным свидетелям.
И, действительно, как будто бы кто-то заранее продиктовал им условленный ответ; точно они заучили его наизусть. Кое-что, наиболее трудное, они рассказывали на память, своими словами. Во всяком случае, во всех этих показаниях неизменно повторяется один и тот же мотив. Дмитрий сам убил себя в припадке; он накололся горлом на нож; долго бился и наконец испустил дух. Разумеется, первое слово должно было принадлежать свидетелям-очевидцам. Мы знаем уже, что в момент несчастья с царевичем играли другие дети. Их было четверо. Уже один их возраст являлся гарантией искренности. Допрашивая каждого из них в отдельности, можно было без всякого труда, хитростью или насильно, вынудить их рассказать все, что они видели. Комиссия предпочла иной путь: дети все вместе, в унисон, повторили перед нею все те же заученные слова. То же самое, как эхо, услышали московские следователи и от двух женщин, состоявших при царевиче. И, таким образом, список главных свидетелей по делу был исчерпан комиссией с удивительной быстротой. Казалось, что, найдя нужную версию, следователи старались поскорее предупредить всякие возражения против нее: очевидно, им хотелось, чтобы она во что бы то ни стало сохраняла свою силу.
Для этого комиссия воспользовалась целой массой услужливых свидетелей. Если очевидцев несчастья было мало, то людей, слышавших о нем, находилось сколько угодно. Страшная весть мгновенно облетела город и распространилась по его окрестностям. Таким образом, свидетелей оказалось бесконечное множество: оставалось брать их обеими руками. И вот перед комиссией потянулись горожане и сельские жители, должностные лица всяких званий и духовенство разных родов... Тут были и архимандриты, и монахи, и простые священники... Один из таких попов, по прозвищу Огурец, был когда-то смещен в пономари за то, что слишком рано лишился жены. Конечно, были допрошены и все служившие во дворце — начиная с детей боярских и кончая поварами, поваренками, пекарями, истопниками, конюхами и скотниками. Раза два-три — правда, очень робко — послышались в этом хоре свидетелей некоторые диссонансы. Но в общем формула Василисы повторялась всеми самым добросовестным образом, весьма определенно и в совершенно одинаковых выражениях.
Допрос уже подходил к концу, когда новая группа свидетелей внесла в дело совершенно неожиданный элемент. Читатель помнит, что смелый обличитель убийства царевича, Михаил Нагой, сам оказался в роли подстрекателя к расправе над мнимыми преступниками. Теперь свидетели заявили, что весь день 15 мая князь был мертвецки пьян. Таким образом, его показания теряли силу; с другой стороны, с него снималась всякая ответственность. Словом, здание, с таким трудом воздвигнутое комиссией, грозило рухнуть в прах. Однако следователи торопились в Москву: они совсем не были расположены снова приниматься за дело с самого начала. Поэтому ограничились занесением нового свидетельства в протокол и не придали ему никакого значения. Они едва согласились уделить несколько минут царице Марии. В самый день их отъезда мать царевича пригласила к себе митрополита Геласия. Она ни на что не жаловалась, никого не укоряла, лишь просила помиловать «червей земных»; так называла она собственных братьев.
Протоколы следствия были увезены комиссией в Москву. Конечно, они должны были лечь в основу судебного разбирательства. Что же можно сказать об этом материале?
Были ли вполне добросовестно собраны все данные по угличскому делу? Конечно, нет. По-видимому, Шуйский с товарищами не слишком озабочены были раскрытием истины. Они заносят в свои протоколы ряд самых вопиющих противоречий и нисколько не стараются разобраться во всем этом хаосе. Невольно бросается в глаза искусственное построение следствия: оно ведется явно тенденциозно. Цель его нетрудно угадать. Комиссия стремится во что бы то ни стало устранить предположение о предумышленном убийстве и подтвердить версию об эпилептическом припадке. Конечно, в этом случае незачем было бы отыскивать тайных вдохновителей убийства.
Протоколы угличского следствия уже не раз подвергались самому тщательному анализу со стороны историков. По правде говоря, весь этот труд нам кажется потраченным даром. Мы уже сказали, что комиссия Шуйского не заслуживает никакого доверия. Если бы даже ее данные сами по себе и были неуязвимы для критики, во всяком случае, одно, чисто внешнее обстоятельство сводит на нет значение всего этого материала. Дело в том, что сам председатель комиссии, Шуйский, отрекся от дела собственных рук. После целого ряда самых подозрительных колебаний он торжественно поклялся перед аналоем, что Дмитрий пал невинной жертвой наемных убийц и заслужил мученический венец. Мы еще увидим, как этот клятвопреступник будет первым простираться в прах перед останками «святого» Дмитрия при перенесении их в кремлевскую усыпальницу русских царей. Разве не говорит все это о том, что руководимое Шуйским следствие не заслуживает никакой веры?
Впрочем, никто еще не предвидел возможности такого оборота дела со стороны Шуйского, когда 2 июня члены комиссии прибыли в Москву. Весь собранный ими материал был немедленно передан царю. Федор отослал его патриарху Иову, митрополитам и всему собору. В присутствии высшего духовенства и бояр документы, привезенные из Углича, подверглись пересмотру. По прочтении их, первое слово было предоставлено креатуре Годунова, патриарху. Иов был человеком непостоянного и слабого характера, Впоследствии, подобно Шуйскому, и он отрекся от своих слов. Но в данный момент он высказал взгляд, который, очевидно, был составлен им заранее.
По мнению патриарха, материал следствия был достаточно полон и не заключал в себе никаких противоречий. Ясно, как день, что Дмитрий погиб в припадке болезни, а князь Михаил воспользовался этим случаем, чтобы свести со своими врагами личные счеты: так совершилось неслыханное, гнусное злодейство. Вместе с князем Михаилом в преступлении повинны оба его брата, а также все угличане. Патриарх, очевидно, совершенно не признавал ни смягчающих обстоятельств, ни различных степеней виновности. В его глазах все обвиняемые оказывались убийцами, все они должны были отвечать перед судом и понести самую тяжелую кару. Словом, Иов был сторонником массовых мер. Впрочем, ввиду мирского характера всего дела, он смиренно предоставлял его на благоусмотрение царя. Ведь государь обладает неограниченной властью казнить или помиловать, и воля его руководится велением свыше. Что касается его самого, то он, инок Божий, будет неустанно молить всеблагого Создателя за царя и царицу, прося ниспослать им здравие, спасение и мир. Всеми этими заявлениями глава русской церкви, очевидно, заранее развязывал руки Годунову. Мало того, он обещал ему беспрекословное одобрение всех мер, которые тому заблагорассудится принять.
Таков был суд патриарха. Теперь оставалось только санкционировать его приговором самого царя. Трудно сказать, насколько был способен Федор понять то, что происходило; во всяком случае, он предоставил судьям полную свободу действий. Таким образом, все теперь зависело от Бориса Годунова. Обвиняемые попадали в руки беспощадного мстителя. Понятно, что кара, их постигшая, была ужасна; согласно обычаю времени, она становилась тем тяжелее, чем ниже жертвы ее стояли в обществе. Царице Марии пришлось постричься в инокини и искупать в монастырском уединении свой мнимый недосмотр за сыном. Трое братьев ее, которые, по данным следствия, были виновны не в равной степени, все были отправлены в дальнюю ссылку из Москвы: их поселили безвыездно в различные города. Самые жестокие наказания постигли, конечно, простых угличских людей. Все они были признаны в равной мере ответственными за совершенные убийства, поэтому в отношении к ним не знали жалости. Двести человек были казнены смертью, многим отрезали языки; большинству пришлось покинуть родину и ехать в Сибирь, где они и поселились в Пелыми. Суд не пощадил даже колокола, который своим набатом собрал народ ко двору: его сослали в далекий Тобольск. Милостивым приговор оказался лишь для Василисы Волоховой, которая сумела найти версию, нужную следователям и удобную для большинства свидетелей; разумеется, такое же благоприятное положение создано было и для родственников тех лиц, которых во что бы то ни стало хотели изобразить жертвой народной ярости.
Таким образом старался суд стереть всякие следы угличского преступления. Но горько ошибался Годунов, надеясь потопить в крови и слезах самую память об этом мрачном злодействе. Уже одна жестокость кары, постигшей мнимых виновных, навсегда запечатлела это событие в народном воображении. Разумеется, подозрения, возникшие уже раньше, теперь должны были еще усилиться. В Угличе было убито несколько человек... Неужели из-за этого нужно было наказывать его жителей чуть ли не через десятого? Неужели нужно было разгромить весь город и рассеять в разные стороны его население? Правительство должно было бы наказать только виновных... Своими мерами не старалось ли оно скорее устранить всех свидетелей, которые могли быть для него опасны?
Не безнаказанно пролита была невинная кровь. Близился час, когда увлажненная ею земля должна была родить страшную жатву проклятия и мести.

Глава II. Таинственный призрак . 1601-1604 гг.

I

С 1599 года представителем Римского престола в Кракове, при дворе Сигизмунда III, был нунций Клавдио Рангони — князь-епископ Реджио. Уроженец Модены, аристократ по происхождению, он едва успел четыре года пробыть в своей епархии, когда милость папы Климента открыла ему дипломатическую карьеру в Польше. На этом поприще все было ново для Рангони. Он не знал ни страны, куда должен был ехать, ни людей, с которыми ему предстояло иметь дело. Сами обязанности его при краковском дворе едва ли представлялись ему достаточно ясно.
Между тем пост нунция в Кракове был тогда одним из самых завидных. Ни один вопрос общеевропейской политики не миновал тогда польской столицы; война с турками — этот кошмар тогдашней эпохи — неустанно обсуждалась здесь различными дипломатами. Таким образом, для Рангони открывалось самое широкое поле деятельности. Но этого мало. Если в Кракове было много привлекательного для государственного человека, то для уроженца Италии здесь оказался как бы уголок его отечества. Высший класс польского общества был уже затронут веяниями Ренессанса; вместе с Боной Сфорца сюда проникли новые идеи, и пионеры гуманизма недаром перебрались через Альпы, чтобы основаться на берегах Вислы.
Личные отношения папского нунция с королем Сигизмундом III были, конечно, безукоризненны и даже не лишены известной теплоты. Правда, этот государь был потомком дома Ваза; правда, что двоюродным братом его являлся сам Густав-Адольф. Тем более удивительно, что в лице Сигизмунда мы находим как бы другого Филиппа II — только без надменности испанского короля. Быть может, свою глубокую религиозность он унаследовал от матери, Екатерины. То была настоящая дочь Ягеллонов — и не столько по своему происхождению, сколько по нравственным качествам, в особенности же по страстности своей веры. Во всяком случае, под высоким покровительством короля католическая реакция делала в Польше все новые и новые успехи. Вот почему, когда папскому нунцию приходилось вмешиваться в государственные дела, он всегда был уверен, что встретит поддержку. Верными союзниками его оказались известная часть знати и епископы — католики, которые, все заседали в сенате. В довершение всего, еще кое-что манило Рангони в столицу славянского королевства: во имя этого он готов был примириться и с ее снегами, и с ее стужей. Далеко впереди он видел шляпу кардинала. Дело в том, что, при возвращении в Италию, папский нунций обыкновенно бывал украшен уже пурпурной мантией.
Донесения Рангони хранятся в Ватиканском архиве и у князя Дориа-Памфили. В них, как нельзя лучше, выступает весь нравственный облик этого человека.
Листы эти выцвели от времени; некоторые — увы! — скоро, быть может, погибнут навсегда. Но, перебирая их, мы живо воскрешаем перед собой образ прежнего римского прелата. Перед нами лицо, привыкшее к самому избранному обществу. Это одновременно и клирик, и придворный. Он в совершенстве изучил все требования этикета. Он — сама аккуратность, сама предупредительность, воплощенное самообладание. К услугам его в любую минуту оказывается неистощимый запас банальных формул. Все эти черты мы встречаем у большинства коллег Рангони. Лишь в одном отношении этот дипломат превосходил других государственных людей: он отлично умел добывать всякие сведения и хорошо информировал своего государя. В сущности, этим вполне удовлетворялось его честолюбие. Напрасно стали бы мы искать у него новых идей или оригинальных планов: Рангони менее всего был способен к ответственной роли реформатора или пропагандиста каких бы то ни было идей. Об этом ясно говорят его пространные и пресноватые донесения. В них постоянно фигурируют какие-нибудь комбинации. Это не значит, что Рангони злоупотреблял этим понятием; мы хотим сказать только, что в этой сфере он чувствовал себя особенно привольно.
Так или иначе, папский нунций был persona qrata при польском дворе. Являясь горячим сторонником союза с Австрией и брака с эрцгерцогиней Констанцией, он вполне сходился в этом с королем Сигизмундом. Мало того, он оказывал ему деятельную поддержку в этом направлении и даже был посредником в сношениях короля с Прагой. Более нелюдимые современники упрекали порой Рангони в том, что он был слишком предан светской жизни, по их мнению, он переходил меру в своем стремлении играть роль в обществе. Для этих суровых судей было великим соблазном видеть, как епископ весело пирует с магнатами или ухаживает за прекрасными полячками: подобные слабости казались несовместимы с высоким саном папского нунция. В довершение несчастья, при Рангони состоял его племянник, граф Александр Рангони; надо сознаться, что суровая добродетель совсем не была его идеалом. Пусть даже он и не был притчей во языцех в Кракове, как утверждают некоторые. Во всяком случае, несомненно, что за свои легкомысленные похождения он поплатился впоследствии высылкой из Рима. В силу всех этих обстоятельств, Ватикан относился к нунцию гораздо более сдержанно, нежели краковский двор. Несколько раз король Сигизмунд просил папу возвести Рангони в сан кардинала: Павел V не хотел внять этим ходатайствам. Однако король не сдавался. Он периодически возвращался к этому вопросу; для него это стало как бы делом чести... Он не жалел похвал в адрес своего протеже и горько укорял Рим за противодействие. Он не остановился перед отправлением в Ватикан особых уполномоченных; в специальной записке он восставал против «клеветников», очернивших ни в чем не повинного Рангони; наконец, он ответил отказом на предложение папы назначить кардиналом кого-нибудь из среды польского духовенства. Все было тщетно: Павел V был неумолим. Снисходя к представительству Сигизмунда, он охотно соглашался жаловать своего нунция бенефициями и пенсиями; но даровать ему пурпурную мантию он находил решительно невозможным. В подробные объяснения по этому поводу он не пускался: он просто заявлял, что имеет самые серьезные основания не отступать от принятого решения.
Надо думать, что при отъезде Рангони из Рима он представлял себе будущее в гораздо более радужном свете. Новый нунций отправлялся в Краков, полный самого горячего рвения. Между прочим, он вез с собой специальные инструкции от 20 февраля 1599 года: здесь было нечто такое, что прямо касалось Москвы. Прошло уже 17 лет с тех пор, как Поссевин побывал при русском дворе, такой же срок миновал со времени перемирия при Киверовой Горе. Жизнь значительно двинулась вперед. Но Рим не спешил с пересмотром своей традиционной политики в славянских землях. Он оставался верен своей мечте о союзе Польши с Москвой; тем самым он надеялся установить религиозное единство на севере Европы. По этому вопросу Рангони имел самые подробные указания; во всем остальном ему предоставили полную свободу действий. Папа знал о вступлении на русский престол Годунова; но он не был осведомлен о ходе польско-русских отношений и при таких обстоятельствах предпочитал довериться чутью и такту своего представителя. Впрочем, он выражал желание, чтобы, если только не поздно, стороны обратились к римскому посредничеству; при этом почин должен был принадлежать Годунову. Таким образом, создался бы прекрасный повод оказать московскому государю важную услугу: разумеется, это обязало бы и царя Бориса не остаться в долгу. При переговорах с русским правительством нунций мог бы возбудить вопрос о постройке в Москве католической церкви, клир которой составился бы из иезуитов. Очевидно, Климент VIII стремился к тому же самому, что и Григорий VIII, Если бы Борис Годунов оказался более сговорчивым, чем Иван IV, Рангони удалось бы примирить Польшу с Москвой торжественным актом папского вмешательства. Тогда, опираясь на свой успех, упорно ускользавший от всех его предшественников, нунций мог бы добиться того, в чем неизменно отказывали Поссевину, — другими словами, католическая церковь впервые могла бы обосноваться в Москве. К несчастью, весь расчет оказался неправильным. Во главе польских войск уже не было грозного Стефана; над Москвой уже не тяготел ужас опричнины. Исконные враги находились в равных условиях, при которых чужое вмешательство становилось излишним.
Скоро папскому нунцию пришлось самому убедиться в этом. В 1600 году король Сигизмунд отправил в Москву с предложением союза канцлера литовского, Льва Сапегу. Как известно, по всем вопросам, которые касались соединения церквей, послу польского короля дан был самый решительный и высокомерный отпор. Сапега сам сообщил об этом Рангони, не скрывая от него своего разочарования и досады. Впрочем, как мы знаем, ему удалось заключить с Москвой перемирие на 20 лет. Это вполне соответствовало видам папы и традициям старой дипломатической рутины. Все, казалось, налаживалось по-прежнему. И вдруг совершенно необычное событие открыло перед римской курией самые неожиданные перспективы.
1 ноября 1603 года Рангони был принят Сигизмундом. Король заговорил о странных слухах, распространяющихся по всему государству. По его словам, в Польше появилась какая-то загадочная личность. Это пришелец из Московского государства, который называет себя Дмитрием, сыном царя Ивана IV. Некоторые из русских людей будто бы уже признали царевича и стали на его сторону. Дмитрий находится в Волыни у князя Адама Вишневецкого. Он мечтает вернуть себе наследственный престол при помощи казаков и татар. Всю эту затею король признавал чистым безумием: ему казалось невозможным возлагать свои надежды на наемников, которые ищут не столько чести, сколько добычи. Что касается самого героя всех этих отчаянных замыслов, то король выражал желание узнать его поближе. Он приказал Вишневецкому привезти новоявленного царевича в Краков и представить королю особое донесение.
К той же теме обратился в своей беседе с нунцием и вице-канцлер Петр Тылицкий. Он дополнил сообщение короля новыми подробностями. Разумеется, Рангони не замедлил известить Рим о столь сенсационных событиях. Ватикан принял несколько скептически донесения своего уполномоченного. Сам Климент VIII сделал на полях его депеши следующую насмешливую пометку: Sara un altro Re di Portogallo resuscitate. Это было намеком на тех самозванцев, которые до смерти Дон Себастьяна мистифицировали Португалию.
Конечно, Рангони постарался раздобыть себе копию с донесения Вишневецкого. После перевода польского текста на латинский язык он отослал его в Рим, Этот документ имеет для нас первостепенную важность: в нем содержится биография Дмитрия, записанная с его слов. Рангони свидетельствует, что князь Вишневецкий лишь изложил то, что сообщил ему «царевич»; таким образом, сущность донесения всецело принадлежит самому герою всей этой истории[6]. Между тем Дмитрий переживал самый критический момент своей судьбы. Все будущее зависело от его показаний, которые должны были убедить окружающих в подлинности его царского происхождения. Таким образом, мы можем предположить, что в своей автобиографии он дал все, что мог, и исчерпал все свои ресурсы. Донесение Вишневецкого касается главным образом угличских событий.
Оно представляет попытку раскрыть тайну, окружающую это темное дело. Какой контраст с официальным расследованием Шуйского! Главный виновник злодеяния назван здесь собственным именем. Это, конечно, Борис Годунов. Дмитрий характеризует его как человека, не боящегося ни железа, ни крови. По его словам, он мечтал о престоле тотчас после смерти Ивана IV. Во имя этой честолюбивой цели он готов был пожертвовать чем угодно. Царь Федор не мог оказать ему никакого противодействия: Годунов живо спровадил бы его в Кирилло-Белозерский монастырь и по-своему расправился бы с его советчиками. Таким образом, оставался лишь царевич Дмитрий. Чтобы очистить Годунову дорогу к престолу, нужно было устранить этого единственного законного наследника царской власти: в противном случае, он мог бы со временем заявить свои притязания. Как же можно было достигнуть этого? Не иначе как посредством преступления. И Борис не поколебался перед ним: его злодейство было тем более гнусно, что оно было задумано и подготовлено заранее с поистине адским расчетом. Царевича окружали верные слуги. Все они были отравлены каким-то тонкодействующим ядом. На их место были поставлены предатели, которым было приказано отравить самого Дмитрия. Однако живым препятствием для осуществления этого плана явился воспитатель царевича. Этот энергичный и наблюдательный человек разведал о странном заговоре и помешал его выполнению. Тогда Борису волей-неволей пришлось прибегнуть к иным средствам. К делу были привлечены подкупные убийцы. С наступлением ночи они должны были пробраться во дворец. Здесь им приказано было напасть на царевича, уже лежащего в постели, и заколоть тут же несчастного ребенка. Но неусыпная бдительность воспитателя разрушила и этот план; желая спасти царевича от злодейства, он придумал жестокую хитрость. Дмитрия уложили спать на новом месте, а на его постель положили одного из «двоюродных братьев» — приблизительно того же возраста. Как было условлено, убийцы прокрались во дворец. Не подозревая ничего, они умерщвляют злополучного младенца в полной уверенности, что перед ними — царевич. Весть о злодействе с быстротой молнии облетает дворец. Прибегает мать Дмитрия. Она в отчаянии бросается на труп ребенка; в своем горе она не замечает подмены и горько оплакивает сына, которого считает погибшим. Сбежавшийся народ точно так же ничего не видит. Он вне себя от ярости; хочет насытить свою месть кровью и в исступлении избивает до тридцати других детей. Таким образом, исчезновение двоюродного брата царевича проходит незамеченным и не возбуждает никаких подозрений.
Борис Годунов был обманут, как и все другие. Теперь его единственной заботой было скрыть истинную цель преступления. Для этого нужно было придумать более или менее правдоподобную версию, объясняющую событие. Такой версией явилась мнимая болезнь царевича. Смерть Дмитрия была приписана несчастной случайности, а жителям города Углича пришлось поплатиться жизнью за свое излишнее рвение. Между тем царевич жил невредим под охраной своего воспитателя: никто не знал о нем, и никакая опасность не угрожала его жизни. Когда спаситель царевича почувствовал приближение конца, он доверил своего питомца одному верному человеку, которому предварительно раскрыл всю тайну. Последний охотно согласился выполнить все, что нужно было старику. Но и этот верный человек умер в свою очередь; перед смертью он советовал Дмитрию искать себе убежище в монастырях. И вот потомок Рюрика облекается в монашескую рясу. Скитаясь по Русской земле, он стучится в двери ее обителей и, как нищий, выпрашивает себе кусок хлеба. Злая судьба лишила его всего: у него оставалось лишь одно: его царственная внешность. Но эта внешность и выдала его: в конце концов, какой-то монах по всей его повадке признал в нем царского сына. Это открытие было роковым для Дмитрия. Отныне пребывание его в Русском государстве становилось опасным. Приходилось опять спасаться от Бориса Годунова. Дмитрий перебирается в Польшу. Некоторое время, неведомый никому, он живет в Остроге и Гоще. Но затем не выдерживает и, проживая у Адама Вишневецкого, сообщает князю тайну своего высокого происхождения.
Какие впечатления должен был вынести король, читая донесение Вишневецкого? Быть может, в первый момент он простодушно поддался обольщению. Мы вполне допускаем, что на миг Сигизмунд был ослеплен необычной судьбой Дмитрия. Но, конечно, очень скоро в душу его должны были закрасться сомнения. Ведь слишком очевидно было с первого взгляда, что «царевич» не хочет посвятить короля во все подробности своего прошлого, напротив, он старался распространяться об этом возможно меньше. Прием его оказался весьма удачным. Теперь еще, по прошествии трех столетий, перед загадкой происхождения Дмитрия обнаруживает свою беспомощность наука, вооруженная всеми современными средствами. В его биографию она не может внести ни одного имени, ни одного нового факта, как будто жизнь этого человека протекла, не оставляя нигде никакого следа.
С великим трудом мы настигаем Дмитрия в Киеве. Здесь он появляется, вероятно, около 1601 года. Одетый в грубую монашескую рясу, он теряется в толпе себе подобных. Он ходит по святыням города, а затем идет к воеводе Острожскому. Несмотря на свое мирское звание, этот вельможа был патриархом юго-западного православия: вообще он не оправдал тех надежд, которые ранее возлагались на него. Под снегом своих седин он хранил страстную ненависть к Брестской унии и вел против нее неустанную борьбу. В его острожском замке находили себе убежище все противники католического влияния: для князя было безразлично, являлись ли эти враги Рима лютеранами или кальвинистами, тринитариями или арианами. Если же пришелец называл себя православным паломником, то, разумеется, он мог тем вернее рассчитывать на самое радушное гостеприимство вельможного хозяина. Может быть, Дмитрий и прибег к этому средству. Однако впоследствии он благоразумно умалчивал об этом. По его словам, он проник к князю Острожскому, не будучи никем замеченным. Со своей стороны, и князь упорно отрицал свои отношения с бродячим монахом. Когда король спросил его по этому поводу, он заявил ему, что ничего не может сообщить за полной своей неосведомленностью. Он уверял Сигизмунда, что даже не знает, жил ли Дмитрий у него самого или в подчиненных ему монастырях. Он даже не решается высказать какие бы то ни было предположения: так он далек от всего этого дела. Письмо князя датировано 3 марта 1604 года. Однако как раз накануне сын Константина Острожского, Ян, высказал перед королем либо меньшую осторожность, либо большую доверчивость. «Я знаю Дмитрия уже несколько лет, — писал этот краковский кастелян, — он жил довольно долго в монастыре отца моего, в Дермане; потом он ушел оттуда и пристал к анабаптистам, с тех пор я потерял его из виду». Слухи, ходившие по Кракову, имели еще более определенный смысл; как всегда, нунций Рангони собирал их самым тщательным образом. Здесь передавали друг другу по секрету, что Дмитрий попытался было открыть свои намерения киевскому воеводе, т. е. обратился к нему за помощью. Однако старый князь выпроводил его самым бесцеремонным образом: рассказывали даже, будто бы один из гайдуков вельможи позволил себе грубые насилия над смелым просителем и вытолкал его за ворота замка. Впрочем, Дмитрий не впал в уныние от своей неудачи. Постигла она его в действительности или нет, во всяком случае, он не потерял своей бодрости и из Острога отправился в Гощу.
Этот город был центром арианства. Местные школы пользовались самой широкой известностью. Каштелян киевский и маршал острожского двора Гавриил Хойский действовал здесь с неутомимой энергией. Что влекло Дмитрия в Гощу? Что собирался он здесь делать? Преподавать русский язык, говорят одни; самому поучиться кое-чему, утверждают другие. Может быть, последнее мнение и не заключает в себе ошибки: по крайней мере, в глазах компетентных судей, теоретические познания Дмитрия всегда обличали в нем ученика арианства. Однако Поссевин, скрывающийся под псевдонимом Бареццо Барецци и черпающий свои сведения у польских иезуитов, уверяет, что в Гоще будущий московский царь выполнял более чем скромные обязанности: попросту говоря, он служил на кухне у Хойского. Трудно сказать, какую версию из трех нужно предпочесть другим. Во всяком случае, ни кухонный слуга, ни учитель, ни молодой питомец местных школ не убили в Дмитрии претендента на русский престол. Напротив, он только ждал удобного момента, чтобы заявить свой права.
До той поры Дмитрий, можно сказать, одиноко носился в пространстве. Но в 1603 году ему, наконец, улыбнулось счастье. Это было в Братине, у князя Адама Вишневецкого. Этот высокородный кондотьер только и мечтал что о войне. Русский по крови, но подданный польского короля, бывший питомец виленских иезуитов, но горячий сторонник православия и по-своему человек религиозный, князь Вишневецкий питал непримиримую вражду к русскому правительству. Между ним и Москвой были давние счеты алчности и крови. Огромные владения князя расположены были по обоим берегам Днепра; они тянулись вплоть до самой русской границы. Нередко на этом рубеже возникали споры о правах или происходили враждебные столкновения: очень часто сабля являлась судьей в этой тяжбе двух соседей. В 1603 году русские соблазнились двумя зажиточными местечками, которыми, на том или другом основании, владел Вишневецкий. Без всякого предупреждения московские войска вторглись в область князя и завладели упомянутыми местечками. Дело не обошлось без кровавых схваток, в результате которых с той и другой стороны оказались убитые и раненые. Князю Острожскому, по его должности воеводы киевского, было предписано произвести следствие по этому поводу. В своем докладе, представленном королю, он высказывался за необходимость решительных действий и за возмещение понесенной Вишневецким потери. Дело затянулось. Однако князь Адам отнюдь не думал отступаться от своих требований.
Таков был этот воинственный магнат. Разумеется, он не мог равнодушно думать о своем поражении; конечно, он не забывал удара, нанесенного его интересам. Может быть, не ему первому заявил Дмитрий о своих наследственных правах; во всяком случае, встреча с князем Вишневецким была началом его сказочной карьеры.
Нельзя не признать, что смелый «царевич» сумел выбрать человека, вполне пригодного для своих целей. Не менее удачно он воспользовался и моментом. Однако надо было еще найти доступ к гордому вельможе. Как же проник к нему бедный монах? Как он смог произвести на него должное впечатление и вкрасться в его доверие? Здесь начинается область бесконечных догадок для историков. Одни рассказывают, что Вишневецкий ударил Дмитрия по лицу и тем самым вызвал со стороны последнего бурный взрыв царственного негодования. По словам других, Дмитрий открыл князю свою тайну на ложе тяжкой болезни, причем роль посредника выпала на долю болтливого духовника. Третьи, наконец, говорят, что Самозванец, без всякой болезни, сумел извлечь пользу для себя из какой-то романтической страсти[7]... Нередко на основании всех этих анекдотических сообщений строилась весьма сложная mise en scene. Надо заметить, однако, что под ними нет достаточной почвы. В донесении князя Адама отсутствует хотя бы один намек такого рода. Нельзя указать ни одного свидетеля, который мог бы подтвердить все это, как очевидец. Вообще, мы не можем опереться здесь ни на чей достоверный авторитет. Несомненным остается лишь одно: раньше всех других Вишневецкий торжественно признал Дмитрия истинным царевичем и оказал поддержку первым его шагам. Он был восприемником этого не совсем обыкновенного рыцаря. Но во всяком случае между тем и другим должно было произойти нечто загадочное для нас. Конечно, трудно допустить, чтобы доказательства своего тождества с царевичем Дмитрием, приведенные слугой Вишневецкого, могли сами по себе иметь серьезное значение в глазах князя Адама. Может быть, более убедительно для польского вельможи было свидетельство тех русских людей, которые примкнули к смелому претенденту. Мы помним, что князь мечтал о реванше; легко предположить, что он надеялся извлечь личную выгоду из всего этого темного дела. Все это могло сделать более доверчивым человека, чувствительно затронутого в своих интересах и, по натуре своей, склонного к военным приключениям.
Перемена, произошедшая в положений Дмитрия, была настолько же радикальна, насколько она была и внезапна. Человек, бывший еще вчера никому не известным и нищим бродягой, стал сегодня высокой особой. Монашеская ряса была сброшена, если только Дмитрий не изменил ей раньше; перед изумленным светом выросла фигура претендента, который смело заявлял свои притязания на одну из самых блестящих в мире корон. Могущественный магнат готов был поддержать эти домогательства. Что же оставалось? Немедленно приступить к делу: собирать армию, привлечь на свою сторону казаков — другими словами, выполнить тот план, который подвергся столь убийственной критике со стороны короля. И вот в днепровские и донские степи полетели гонцы, чтобы вербовать там добровольцев. По слухам, дошедшим до Сигизмунда, сам Дмитрий ездил к беспокойному казачеству, всегда готовому взяться за оружие, К сожалению, история никогда не узнает подробнее об этих переговорах: они должны были вестись устно, под открытым небом. Конечно, тут было обнаружено немало дикой простоты, много своеобразной гордости. Казаки писали свою историю саблей, и не на страницах древних книг, но на полях битвы оставляло это перо свой кровавый след. Для казачества было привычным делом доставлять троны всевозможным претендентам. В Молдавии и Валахии периодически прибегали к их помощи. Для грозной вольницы Днепра и Дона было совершенно безразлично, подлинные или мнимые права принадлежат герою минуты. Для них важно было одно: чтобы на их долю выпала хорошая добыча. А можно ли было сравнивать жалкие придунайские княжества с безграничными равнинами русской земли, полной сказочных богатств? Так или иначе, несомненно, что связи Дмитрия с казаками и, может быть, даже с татарами происходили именно в эту пору; далее вполне достоверно, что, по крайней мере, с первыми был заключен договор на известных условиях. Возбуждение, вызванное Дмитрием на Украине, приняло такие размеры, что обеспокоенный король счел нужным вмешаться в дело. 12 декабря 1603 года Сигизмунд издал суровые указы, запрещая казакам образовывать вооруженные отряды, а мирным гражданам — продавать этой опасной вольнице оружие и амуницию. Конечно, как и всегда, все эти распоряжения оказались совершенно бесплодными. Казаки не обращали на них ни малейшего внимания.
Вскоре после этого произошел эпизод, который должен был еще укрепить Вишневецкого на избранном пути. Король не счел возможным удовлетвориться благоприятным донесением князя Адама: ему казалось необходимым произвести длительное расследование по поводу объявившегося претендента на московский престол. Это было поручено Льву Сапеге. В свите этого вельможи находился один уроженец Ливонии, который прекрасно знал Дмитрия. Еще в бытность последнего в Московском государстве он состоял при его особе. В январе 1604 года этот человек был отправлен к Вишневецкому. Дмитрию грозила ловушка. Посланный Сапеги назвался чужеземцем и ничем не выдал своих чувств при встрече с «царевичем». Но Дмитрий не растерялся. Он сам признал своего бывшего слугу и с большой уверенностью стал его расспрашивать. Тогда и шпион Сапеги изменил своей роли: он громогласно заявил, что стоящее перед ним лицо есть подлинный сын Ивана IV. По его словам, он видел царевича слишком часто, чтобы ошибиться. Наконец, он ссылался и на внешние доказательства тождества Дмитрия с царским наследником: при этом он указывал на бородавку около носа и на неравную длину рук у его бывшего господина. Это событие было признано немаловажным доводом в пользу претендента. Понятно, что и нунций Рангони получил о нем все эти новые сведения[8].
Успех Дмитрия все возрастал. Скоро Брагин уже стал казаться ему тесным. Мы увидим вскоре, как горизонты царевича еще раздвинулись. Но это произошло уже в ином месте. Теперь действие переносится в Самбор, в резиденцию Мнишеков.

II

В настоящее время Самбор представляет собой самый обыкновенный — скорее даже еврейский, нежели польский городишко. Он утратил свое военное значение, потерял свой прежний поэтический аромат. В былую пору Самбор окружали непроходимые леса, богатые дичью. Он служил аванпостом польского королевства против татар, и его замок величественно возвышался на левом берегу Днестра. Эта крепость старинной и массивной постройки напоминала феодальные времена и имела весьма внушительный вид со своими башнями и бастионами.
Через рвы перебрасывались подъемные мосты, а внутри мощных стен ее внешней ограды помещались церковь, сады и обширные угодья со службами.
Сигизмунд III никогда не жил в Самборе. Поэтому королевские апартаменты были заняты обыкновенно воеводой сандомирским, Юрием Мнишеком. Он же был старостой самборским и львовским и первым сановником всей этой области. Мнишек был представителем рода, вышедшего из Чехии, но вполне акклиматизировавшегося в Польше: здесь Мнишеки породнились с самыми знатными фамилиями королевства.
Два брата, Николай и Юрий, были притчей во языцех в той скандальной хронике, которая относится к последним и самым несчастным годам короля Сигизмунд – Августа. Их имена были тесно связаны с эпохой «соколов», как называл злополучный король своих фавориток. Преждевременно состарившийся, истощенный и пресыщенный, сын Боны Сфорца пережил самого себя, пережил свою глубокую привязанность к Варваре Радзивилл; томимый тоской, он искал забвения в самых низменных утехах. Братья Мнишеки, по некоторым сведениям, играли при несчастном короле гнусную роль сводников. Они были своего рода Лебелями при этом польском Людовике XV; их трудами была раздобыта та красавица, сомнительный блеск которой озарил последние темные дни Сигизмунда-Августа. Как известно, этот король умер, почти всеми заброшенный. При этом из дворца исчезли все его сокровища — серебро, утварь, драгоценности. Молва обвинила Мнишеков в том, что они организовали подобный грабеж: разумеется, им досталась при этом львиная доля. В 1572 году Оржельский сформулировал это обвинение прямо с трибуны сейма. Конечно, это вызвало величайшую сенсацию во всей стране. Справедливость требует отметить, впрочем, что в том же собрании у Мнишеков оказались и защитники. Правда, они оправдывали их тем, что кроме них поживились и другие; однако нашлись и более искусные адвокаты вельможных братьев. Мало-помалу партия Мнишеков все усиливалась: наконец, она приобрела такое влияние, что королева Анна Ягеллон, сестра покойного Сигизмунда и наследница его состояния, не решилась возбуждать против братьев судебное дело. Таким образом, деятельность этих лиц ускользнула от официального расследования, и все это осталось в истории совершенно невыясненным вопросом. Конечно, отсюда было еще очень далеко до формального оправдания обоих братьев, совершенно иное значение ног бы иметь настоящий оправдательный приговор. Но, быть может, вообще было напрасной надеждой раскрыть все подробности этого темного и хищнического дела.
Итак, трудно решить с уверенностью, было ли прошлое Мнишека запятнано, или, напротив, совершенно безупречно. Несомненно лишь одно, что староста самборский ничем уже не напоминал придворного эпохи Сигизмунда II. С некоторых пор о нем почти ничего не было слышно. Затем, благодаря своим родственным связям, ему удалось добиться Старостин. Юрий Мнишек был женат на Ядвиге Тарло и был отцом многочисленного потомства. Поселившись в Червонной Руси, он лишь изредка показывался при дворе. Чем же был он занят? Он управлял королевскими домэнами, старался укрепить свое расстроенное здоровье и все более и более предавался религии.
Собор в Бресте едва успел закончиться. Уния с Римом была закреплена в его протоколах и подтверждена торжественной клятвой епископов. Но в массу народную она еще не успела проникнуть: напротив, здесь она встречала целый ряд препятствий. По свидетельству Рангони, Мнишек являлся одним из самых горячих пропагандистов унии; при этом в свою деятельность он вносил не только рвение, но и несомненную ловкость. В Самборе он заинтересовался вопросом о народном образовании и при содействии доминиканцев и бернардинцев старался поднять духовный уровень местного населения. В архиве этого города можно найти некоторые следы его энергичной просветительной работы. Вообще, Юрий Мнишек охотно дружил с белым и черным духовенством; наибольшими его симпатиями пользовались отцы бернардинцы. В летописях этого ордена ему посвящено немало страниц, полных признательности: под покровом риторических похвал в его адрес здесь слышится живое и искреннее чувство. Благочестивые летописцы называют Юрия Мнишека несравненной личностью; они наделяют его всеми добродетелями; по их словам, потомство всегда будет с любовью хранить его имя, ибо он святым усердием своим превосходит других и, быть может, никогда не будет превзойден никем. Между прочим, имя Юрия Мнишека начертано золотыми буквами в церкви св. Андрея Львовского: здесь оно красуется на плите из красного мрамора, на которую попадали лишь самые избранные благотворители. Рука неведомого живописца изобразила черты лица Юрия Мнишека на полотне: этот портрет, напоминающий гравюру Луки Килиана, хранится в ризнице упомянутой церкви. Что касается самборского монастыря, этой руины, относившейся еще к XI веку, то Мнишек, можно сказать, явился как бы вторым его основателем; он наделил его щедрыми пожертвованиями, реставрировал его здания и обнес стеной. В течение долгих лет все доходы из имения Мнишка, называвшегося Поляной, шли исключительно на нужды этой обители, причем личные денежные затруднения воеводы нисколько не отражались на столь широкой его благотворительности. Когда возникла мысль о реформе бернардинских монастырей в Польше, Юрий Мнишек явился их заступником перед римской курией: эту защиту он вел с таким успехом, что в конце концов выиграл дело. 13 января 1603 года его дочь, Урсула, венчалась с князем Константином Вишневецким в церкви бенедиктинского капитула, в Самборе; тем же самым монахам воевода завещал хранить, по его смерти, бренный его прах.
Щедрая благотворительность Мнишека тем более достойна внимания, что его собственные материальные дела складывались из рук вон плохо. Бюджет польского сенатора всегда был обременен чрезмерными расходами. Сановнику такого ранга волей-неволей приходилось жить широко и гостеприимно. Он должен был содержать при себе чуть ли не целую армию, устраивать пышные охоты и роскошные праздники. Все это постоянно требовало весьма крупных затрат. Супруга воеводы точно так же старалась не уронить своего высокого звания. Дом ее был поставлен на самую широкую ногу; повсюду ее сопровождала огромная свита слуг. Недаром жаловались на нее горожане: нередко им приходилось принимать к себе на постой казаков и гайдуков, не находивших места в замке. Мнишек всячески старался увеличить свои доходы. Он заботился о развитии торговли, энергично содействовал росту местной промышленности... Все было напрасно: ему никак не удавалось выбиться из своей нужды. Некоторые письма его к королю, хранящиеся в московском и краковских архивах, ясно изображают нам эти ужасные денежные затруднения. Мы видим, что Мнишек полон самого искреннего служебного рвения. Однако он вечно задерживает платежи, не может представить вовремя суммы, принадлежащие королю; постоянно красный от стыда, он просит государя об отсрочках и льготах всякого рода. 1603 год был особенно несчастным в этом отношении. Недоимки превзошли всякую меру; король потерял терпение... В один прекрасный день в Самбор явились судебные чиновники и начали угрожать воеводе наложением секвестра на его имущество. Это значило разорить Мнишека и покрыть его позором. Как избежать такого исхода? 29 июня Мнишек обратился к королю с письмом, полным верноподданнической покорности; однако одновременно с этим он поспешил продать одно из своих имений. Впрочем, дело как-то уладилось. Имущество Мнишека избегло описи, и 18 сентября неисправимый воевода опять уже просит у короля отсрочить на год представление королевских сборов ввиду совершенной его несостоятельности... Словом, мы видим перед собой разорившегося вельможу, настроенного на самый благочестивый лад и ищущего всяких средств для поправления своих материальных дел.
Как мы увидим вскоре, Дмитрий явился в дом Мнишека как нельзя более кстати. Некоторые утверждают, что прибытие царевича в Самбор было чистой случайностью: он просто будто бы заехал сюда по пути в Краков. Но вряд ли можно принять такое объяснение. В этой «случайности» ясно чувствуется некий расчет; истинный смысл ее угадывается без всяких затруднений.
В этот важный момент на сцену выступает новое лицо. Это был двоюродный брат князя Адама, Константин Вишневецкий. Еще в ноябре 1603 года Сигизмунд приказал доставить Дмитрия к себе, в Краков. Князь Адам почему-то медлил выполнить королевское повеление: ему и пришлось поплатиться за это. Царевич чувствовал себя уже достаточно сильным для того, чтобы действовать самостоятельно. Невзирая на сетования князя, он выехал из Брагима и спустя некоторое время был уже вместе с князем Константином. Это был решительный шаг. Дмитрий не только избрал себе другое место жительства; нет, в его глазах произошла известная эволюция... Мы помним, какова были первоначальная идея царевича, подвергшаяся столь жестокой критике со стороны короля. Нельзя не признать, что было как-то слишком по-русски мечтать о составлении войска из казаков и татар и о походе с ними на Москву. Мало-помалу Дмитрий сам вынужден был признать, что без поляков ему не ступить ни шагу. Поэтому он и решил, по возможности, сблизиться с ними. Князь Константин Вишневецкий мог открыть ему доступ в эту среду. Его общественное положение как нельзя лучше соответствовало такой задаче. Он был католиком; жена его была полячка; в доме его жила свояченица-невестка, а в сенате заседал его тесть, которого также можно было привлечь к делу.
Дмитрия приняли в Самборе как настоящего царевича: ему были оказаны все почести, соответственные заявленным им правам. Затем претендент на московский престол выдержал целый ряд атак: он отступил по всей линии, но капитуляция его была вполне сознательной и добровольной. Мы не можем с точностью определить время его прибытия в Самбор; мы даже не знаем достоверно, расследовал ли Мнишек, как нужно, происхождение «царевича». Отметим лишь, что один из слуг дома Мнишека, взятый когда-то в плен в Пскове, дал показание в пользу Дмитрия. Атмосфера самборского замка скоро оказала свое влияние на вновь прибывшего гостя. Дмитрий отличался горячей, страстной, впечатлительной натурой; не будучи пророком, можно было предвидеть заранее, что русский Самсон найдет свою Далилу. По сравнению с женщинами своей родины с их неуклюжими фигурами и грубыми ухватками, изящные и грациозные польки должны были показаться царевичу сонмом каких-то волшебных видений. Не прошло и нескольких дней, как он был уже безумно влюблен в одну из дочерей воеводы. Вполне возможно, что его выбор был сделан не случайно: чья-то рука направляла его и здесь; но ведь так часто любовь и расчет уживаются в согласии... Нужно вспомнить внешность прелестной польки, запечатленную для нас кистью неизвестного художника; нужно воскресить перед своими глазами выражение ее лица, его изящные линии, безукоризненную чистоту его овала, ее чарующий взгляд; тогда мы легко поймем ту любовь, которую внушила она молодому и пылкому царевичу[9]. Спрашивается, однако, — чувствовала ли она сама к своему избраннику ту таинственную симпатию, которая служит залогом счастья? Или же прельстил юную польку блеск царской короны? Марина никому не открыла своей девической тайны; таким образом, каждый волен думать о ней что угодно. Казалось, однако, что невесте Дмитрия судьба предназначала менее блистательный, но зато более спокойный удел. По-видимому, удалившись от двора, Юрий Мнишек старался дать своим дочерям воспитание в духе христианского благочестия. Одна из них прямо из отцовского замка переселилась в кармелитский монастырь: значит, хорошую школу она прошла! Марина еще совсем не знала света. Она мирно дремала, как спящая царевна, убаюканная песней родимых лесов Самбора; часто молилась она в церкви; друзья ее отца, бернардинцы, были и ее друзьями. Она росла на их глазах; они пеклись о ее душе, — и узы, связывавшие с ними, существовали до самой ее смерти. В тот день, когда Дмитрий предложил Марине свою руку и сердце, — а это было сделано в первый приезд его в Самбор, — судьба молодой девушки была решена навеки. Прощай, родимый кров! Перед спутницей царевича открывалось темное будущее. Впоследствии обнаружилось, что в робкой девочке созревала героиня битв, что в нежной груди Марины билось сердце мужа, а стройную талию ее как нельзя лучше облегали воинские доспехи... Впрочем, Мнишек, во что бы то ни стало, желал соблюсти формы и не нарушить приличий, принятых в его кругу. Он притворился крайне изумленным и отложил свой ответ до того времени, как Дмитрий съездит в Краков и будет принят королем. Делая свое предложение, царевич, конечно, сильно сомневался, чтобы воевода выдал свою дочь за православного. Тем не менее он не пожелал отступить перед этим препятствием. Очевидно, он считал себя уже достаточно сильным, чтобы его преодолеть.
Действительно, одновременно со сватовством Дмитрия к Марине возник и религиозный вопрос. Впоследствии Мнишек охотно возвращался к этому предмету. Между прочим, в письме к Павлу V от 12 ноября 1605 года он говорит по этому поводу вполне откровенно. По его словам, он пожалел душу Дмитрия. Он видел в царевиче злополучную жертву заблуждений. Он убедился, что молодой человек коснеет в неправде. Тогда он решил открыть глазам грешника свет истины. И вот против Дмитрия организуется целая кампания, — скорее, составляется благочестивый заговор. На помощь своему делу Мнишек привлек аббата Помаского и отца Анзеринуса[10] .Они условились обо всем, распределили между собой роли и энергично приступили к выполнению своего замысла. Обязанность застрельщика принял на себя Помаский.
Состоя священником в Самборе, будучи капелланом и секретарем королевского двора, он совмещал в своем лице несколько званий и ежедневно бывал в замке. Правила света ему были отлично известны: речь его текла свободно, и вообще он пользовался репутацией человека, против которого трудно устоять. Может быть, в сношениях с Дмитрием утонченный аббат несколько и злоупотребил своими данными обольстителя: во всяком случае, царевич почему-то подсмеивался над ним. Совершенно иную фигуру представлял собой отец Анзерину с: недаром звали его «Замойским ордена бернардинцев». Пребывание за границей не прошло для него бесследно: его считали глубоким знатоком богословских наук и искусным администратором. Он сам преподавал теологию; благодаря ему было реформировано учебное дело в ордене; он же явился основателем нескольких новых монастырей. В кампании против Дмитрия ему принадлежала роль главнокомандующего, который дает знак к наступлению и руководит боем в решительную минуту. Мнишек играл роль необходимого резерва: он действовал главным образом аргументами практического свойства. Излюбленной темой его бесед с Дмитрием было восхваление бернардинцев. Что это за люди! Как они выдержаны, как осторожны, как чиста вся их жизнь! «Откуда же все эти добродетели?» — спрашивал он в заключение. И сам отвечал: «Очевидно, эти люди владеют высшей истиной». Разумеется, Дмитрий не мог устоять перед этим тройственным союзом. Его собственный запас богословских знаний был не слишком тяжеловесен; диалектическое искусство, столь необходимое во всяких диспутах, ему давалось с трудом; из монастырей православных он не вынес ничего, кроме самых неприятных воспоминаний. Что оставалось предпринять ему в столь затруднительном положении? Дмитрий постарался занять наименее обязывающую позицию. Он никому не отвечал решительным отказом; но, с другой стороны, он не спешил и отречься от православия; он только давал понять, что все, наверное, разрешится к общему удовлетворению. Впоследствии, в ответ на донесение Рангони, папа Павел V выражал свое благоволение Помаскому по поводу победы, одержанной над Дмитрием. Со своей стороны, Мнишек высказывал убеждение, что главная заслуга в этом принадлежит бернардинцам. Они-де живым примером своим наставили Дмитрия на путь; истинный и подготовили его обращение в католицизм.
Но это было впоследствии. Пока же все дело находилось в начальной стадии. Отречение от православия; зависело только от самого царевича; брак с Мариной должен был явиться завершением целого ряда конкретных его успехов. Таким образом, та и другая сторона сохраняли за собой полную свободу действий. Вскоре, однако, по прибытии в Краков, воевода сандомирский заявит себя открыто покровителем царевича; он представит его сенаторам и королю; он явится главной его опорой. Очевидно, все это было решено заранее. Вероятно, вся тактика сторон диктовалась, внушениями сандомирского воеводы. Можно думать, что от него же зависели и те изменения, которые внег сены были в первоначальную программу Дмитрия.
В самом деле, нельзя не отметить того разительно- , го контраста, который вскрывается при сравнении дерзких замыслов брагимского претендента с хитроумными комбинациями Дмитрия в Самборе. Знакомясь с этими последними, ясно чувствуешь, что к делу подошел опытный человек. Он отлично учитывает все данные условия; его взглядам нельзя отказать в известной широте. Теперь дело идет уже не о простом набеге на московские земли с наемными бандами казаков и татар. Нет, отныне задачей Самозванца является правильная военная кампания. Она предполагает активное участие польских добровольцев при молчаливом потворстве короля. Предприятие Дмитрия утрачивает характер грубого домогательства необычных прав. Напротив, оно уже тщательно мотивируется: руководители его стараются представить свое дело возможно более приемлемым для всех заинтересованных лиц; они не без успеха пытаются согласовать его с требованиями общеевропейской политики. Они подчеркивают те выгоды, которые проистекают из него для польского королевства и для всего христианского мира. Русское государство, возродившееся для новой жизни и связанное тесными узами с Западом, может послужить несокрушимым оплотом в борьбе против турок. Может ли это остаться безразличным для европейских государей и римских пап? Нет, несомненно они должны поддержать дело царевича Дмитрия. Словом, в этой новой программе чувствуется крепкая внутренняя связь всех частей: авторы ее знают, чего они хотят, и избирают верный путь к своей цели... По приезде в Краков, Дмитрий, как хороший ученик,«уверенно повторит перед королем затверженный урок. Но заучивался этот урок еще в Самборе: здесь были истинные вдохновители Самозванца.
Откладывать дальше отбытие царевича в Краков было невозможно. Достаточно уже медлили с этим делом до тех пор. Между тем великий канцлер и великий гетман Польши Замойский усиленно добивался случая свидеться с Дмитрием до приезда его ко двору. Деятельность «господарчика», как называл он царевича, казалась ему несколько подозрительной; личность этого странного претендента на московский престол не внушала ему никакого доверия. Тонкий знаток людей, Замойский, быть может, проник бы своим орлиным взглядом в самые сокровенные глубины этой темной души; как безжалостная сталь, он вскрыл бы все тайные ее изгибы. Однако в Самборе отлично поняли истинный смысл любезных домогательств великого гетмана, и ему пришлось отказаться от своей психологической экспертизы. В первых числах марта 1604 года, в сопровождении воеводы Мнишека и князя Константина Вишневецкого, Дмитрий направился прямо в Краков.

Глава III. Отречение от веры 1601 г.

I

Государственный строй Польши был сочетанием двух противоположных начал: во главе республики стоял король. Вот почему нигде, быть может, за исключением лишь Венеции с ее дожами, верховная власть не была подчинена более ревнивому надзору; нигде она не была обставлена более стеснительными условиями. Лишь только возникал сколько-нибудь значительный вопрос государственной жизни, немедленно о нем запрашивались сенаторы, все равно, присутствовали они в столице или нет. Устно или письменно сенаторы высказывали свое мнение; с ним короне приходилось так или иначе считаться. В противном случае надо было ждать неминуемой бури при открытии сейма.
Появление Дмитрия в Польше вызвало бесконечные разговоры и обширную переписку, следы которой уцелели доныне; оно же заставило правительство принять целый ряд административных мер. В деле Самозванца король различал две стороны. Во-первых, он видел в нем чисто политический вопрос; во-вторых, оно волновало его и как религиозная проблема. Сохранилось циркулярное послание Сигизмунда к сенаторам от февраля 1604 года. Этот документ отлично изображает душевное состояние короля и ясно рисует перед нами мучившие его сомнения.
Начать с того, что происхождение Дмитрия все еще было покрыто тайной. Правда, донесение Вишневецкого, свидетельство Ливонца, показания русских людей и некоторых разведчиков успели уже повлиять кое на кого. Однако, к чести короля, нужно отметить, что сам он меньше всего довольствовался подобными данными. Таким образом, ему приходилось оперировать одними лишь гипотезами и обсуждать вопрос условно.
Конечно, помочь московскому царевичу воссесть на наследственном престоле — это значило положить основу почти химерическому союзу двух великих славянских народов. Но Сигизмунд, видимо, не хочет останавливаться на этом вопросе. Перед ним носились другие, более соблазнительные видения. Его взор неотступно влекла к себе Венеция северных вод; там, за морскими волнами, его манила блеском своим отеческая корона... Вспоминал Сигизмунд и о Ливонии, приобретенной еще при Батории польским мечом и обильно орошенной кровью польских воителей. Вот с какой стороны интересовали Сигизмунда московские дела. Установив операционную базу в Кремле, можно было вернее всего обеспечить себе военные успехи в Швеции и на берегах Балтийского моря. Правда, можно было предвидеть, что Дмитрию не удастся без сопротивления достигнуть Москвы. В таком случае Польше надо было готовиться к войне со всеми ее жертвами; при этом пришлось бы, вероятно, считаться с неудовольствием сейма, который всегда оказывался в оппозиции, если нужно было пожертвовать деньгами или кровью.
Итак, Сигизмунду волей-неволей приходилось колебаться между доводами и против союза с Дмитрием. В довершение всего, его постоянно смущал страх перед клятвопреступлением, мысль о котором терзала его душу укорами совести. Так или иначе, перемирие с Борисом Годуновым заключено было Польшей на целых 20 лет. Договор этот был торжественно скреп-иен подписью и клятвой сторон. Поддержать Дмитрия — не значило ли нарушить договор? Не значило ли это изменить священной присяге? Совесть короля не давала ему покоя. Изнемогая в борьбе с самим собой, Сигизмунд хотел было обратиться за помощью к иезуитам, которых он намеревался собрать под председательством Рангони. Он надеялся, что они объявят договор с Годуновым недействительным и признают Дмитрия истинным сыном Ивана IV. Но Рангони отклонил от себя подобную честь и отсоветовал королю прибегать к такому средству. Король оказался предоставленным самому себе. Теперь ему приходилось обращаться лишь к своим обычным советникам.
Мнения государственных людей Польши разделились. Одни категорически высказывались против экспедиции Дмитрия. Они протестовали против вовлечения Речи Посполитой в эту авантюру. Их доводам нельзя было отказать в убедительности. Вся история «царевича», как он сам ее передавал, казалась им слишком малоправдоподобной. Они настаивали на соблюдении договора с Годуновым; напоминали о клятвах, принесенных от лица всей нации польской; ссылались на традиции международного права и на требования нравственного долга. Но и помимо всех этих соображений, они находили, что момент для столь важного предприятия выбран крайне неудачно. Экспедиция Дмитрия явится, быть может, поводом к целому ряду других войн... А между тем финансовое положение государства все ухудшается, и недовольство правительством возрастает с каждым днем.
Канцлеры польский и литовский, т. е. Замойский и Сапега, были на стороне этого благоразумного мнения. Впрочем, как мы увидим впоследствии, каждый из них подходил к нему с особой стороны. Лучшие полководцы Польши Жолкеевский и Ходкевич, такие государственные деятели, как Гослицкий, епископ позенский, также примыкали к этому взгляду. Потулицкий высказался в этом смысле в своем письме с полнейшей искренностью. Епископ плоцкий — Барановский, ознакомившись с донесением Вишневецкого, дал полную волю своему скептицизму. «Этот князик московский, — писал он королю 6 марта 1604 года, — положительно внушает мне подозрения. Имеются кое-какие данные в его биографии, которые не заслуживают, очевидно, веры. Как это мать не узнала тела собственного сына? Как и почему, по внушению царя, могли убить тридцать других детей? Наконец, каким это образом мог монах, никогда не видавший Дмитрия, признать в нем царевича по одной его внешности?» Епископ не придавал никакого значения свидетельству шпионов и ливонца. Он ссылался на валашских авантюристов и на Лже-себастьяна португальского, и серьезно предостерегал короля, приводя латинский текст из писания: Qui cito credit, — говорил он, — leris est corde. Ему казалось совершенно необходимым, чтобы сенаторы, пользовавшиеся репутацией верности и осмотрительности, подвергли Дмитрия «тщательному и искусному» опросу. С этой целью он прилагал к своему письму ряд подробных пунктов. Его недоверие простиралось еще дальше: для того чтобы Дмитрий не мог убежать к казакам, он предлагал установить за ним бдительный надзор. Будучи безусловным приверженцем мира, Барановский заключал таким образом: даже в том случае, если история претендента представляет собой сущую правду, лучше держаться от него подальше. Зачем подвергать себя опасности дорогостоящей войны? Речь Посполитая собирает мало налогов, а ей предстоит решить в Швеции и Пруссии слишком много неотложных вопросов.
Но не все сенаторы обладали подобной широтой взгляда и столь щепетильной совестью. Их ослепляла возможность успеха, казавшегося им верным и легко достижимым. Они по-своему понимали верность договорам. Краковский воевода, Николай Зебжидовский, был самым ярым противником мнения, стоявшего за полное невмешательство[11].
По его словам, претендент является настоящим сыном Ивана IV. А если бы он и не был таковым — все же есть законное основание считать его сыном Грозного. «Кроме того, — говорил воевода, — было бы слишком жаль упускать такой прекрасный случай. Надо им воспользоваться». Его мало стесняло перемирие с Борисом Годуновым, в его глазах оно не имело никакой силы. С одной стороны — Дмитрий единственный законный царь, а с другой — перемирие и не будет нарушено; король не пошлет своих войск, он только предоставит другим поле действия. Покончив таким образом с официальной стороной этого вопроса, воевода предлагал различные планы кампании. Он предлагал королю свои услуги для устройства в Ливонии диверсии с тремя тысячами конницы, причем одну треть ее брался поставить и содержать на свой счет. Он готов был пойти и дальше. Очевидно, ему хотелось ковать железо, пока горячо.
Нам кажется, что никто не превзошел краковского воеводы в макиавеллизме; может быть, даже никто и не сравнялся с ним в этом отношении. Правда, другие сенаторы во главе с Яном Тарновским, гнезенским епископом, также не являлись противниками предприятия Дмитрия, но они подходили к вопросу с иной стороны и не давали таких определенных советов. Прибытие «царевича» в Польшу им казалось чем-то провиденциальным. Они смутно предугадывали, что это событие может иметь весьма серьезные последствия. Поэтому они предлагали отнестись к Дмитрию, как к истинному сыну Ивана IV. Им можно воспользоваться для устранения Годунова. Но необходимо продолжать расследования о его происхождении. Далее они рекомендовали два совершенно различных плана действий сообразно с тем, окажется ли Дмитрий настоящим царевичем или самозванцем. У Яна Остророга было свое особое мнение на этот счет: он предлагал назначить ему содержание и отправить в Рим, к папе.
Во всяком случае, большинство сенаторов высказывали свое мнение с большой горячностью. С этим следовало серьезно считаться: сановники не прочь были формально обсудить вопрос; окончательное же его решение они совершенно определенно возлагали на сейм, т. е. на народное представительство. Но и в этом случае, по той или иной формулировке мнений, мы можем судить и о политическом настроении сенаторов. Пускай, говорили одни, дело идет обычным путем. Другие же, как бы не доверяя королю, настойчиво требовали соблюдения законного порядка. Так как сейм был распущен, то они просили немедленного созыва всех польских и литовских сенаторов на чрезвычайную сессию: их как бы тревожило тайное предчувствие серьезных осложнений, которые могли возникнуть.
Сенаторские письма пришли в Вавельский замок в первой половине марта. Резкие или уступчивые, они ничуть не помогли королю разобраться в сущности вопроса. Но эта корреспонденция оказалась чрезвычайно выгодной для Дмитрия. Его имя облетело всю Польшу; всюду рассказывалась его история; права его на царство подвергались самому серьезному обсуждению. Общественный интерес к Дмитрию был возбужден до крайней степени, когда он прибыл в столицу с двумя своими спутниками. Дмитрий не обманул всеобщих ожиданий. Внешность говорила в его пользу; он держался смело и самоуверенно. Покровители «царевича» окружили его известным блеском, предоставив ему роскошное помещение в доме Мнишека и приставив к нему свиту человек в тридцать. Находившиеся при нем русские люди клялись, что он их царь, а из Москвы получали ободряющие письма, Иван Порошин привел из глубины России новых ополченцев, а донские казаки отрядили к «царевичу» двух атаманов с предложением своих услуг. Магнаты гостеприимно открыли ему свои двери; при появлении его на улице толпа теснилась на его пути...
В Кракове общественное мнение было почти всецело на его стороне. Мнишек нашел, что наступило время действовать. Около 13 марта он устраивает парадный банкет. Приглашенными являются его коллеги-сенаторы и придворная знать; он упрашивает и нунция быть в числе гостей. Дмитрий являлся героем этого празднества; но он намеренно подчеркивал свое инкогнито — может быть, ввиду скептицизма некоторых сенаторов. Рангони пришлось быть в одной зале с ним, хотя и за другим столом. Это дало возможность итальянскому дипломату свободно наблюдать за таинственным претендентом. Вот как он излагает свои первые впечатления о нем: «Дмитрий, — пишет он, — имеет вид хорошо воспитанного молодого человека; он смугл лицом, и очень большое пятно заметно у него на носу, вровень с правым глазом; его тонкие и белые руки указывают на благородство происхождения; его разговор смел; в его походке и манерах есть действительно нечто величественное». Впоследствии, когда нунций ближе узнал Дмитрия, он прибавляет следующие подробности: «Дмитрию на вид около двадцати четырех лет. Он безбород, обладает чрезвычайно живым умом, очень красноречив; у него сдержанные манеры, он склонен к изучению литературы, необыкновенно скромен и скрытен». Большинство современников, хотя, впрочем, довольно неопределенно, указывают на эти же внешние его черты.
Вскоре после банкета, 15 марта, Дмитрий был принят королем в частной аудиенции. Четыре сановника находились при монархе. Никогда еще Вавельский замок не был свидетелем такой странной сцены: сомнительный Рюрикович прибегал к помощи потомка Вазы. Польский король намеревался вернуть Москве ее настоящего, но не признанного царя. Дмитрий явился с приготовленной заранее речью; для вступления к ней он воспользовался легендой Геродота. Некогда сыну Креза вернулась способность речи: это случилось при взятии Сард, когда он увидел, что перс грозит жизни его отца. Страшное напряжение дало ему силу произнести следующие слова: «Воин, не убивай Лидийского царя». Дмитрий не нашел ничего лучшего, как сравнить себя с царевичем, к которому таким чудесным образом вернулось слово. И он, немой поневоле, долго хранил молчание. Но он видит несчастья своей страны и страдания своего народа; он видит поруганный трон и дерзко похищенную корону, и к нему возвращается голос, чтобы взывать о помощи перед королем Польши. Он просит его великодушного заступничества. Им пользовались и другие: это вошло в традиции Польши. Затем шел набор громких или благочестивых слов. Дмитрий говорил о вечной признательности и об уповании на господа, о великой важности его дела для Речи Посполитой и о пользе всего христианского мира. Эти отдаленные намеки были прекрасно поняты; но не настало еще время высказаться более определенно. Поэтому вице-канцлер Тылицкий, говоривший от имени короля, и не пошел дальше общих мест и условных формул.
Несмотря на свою видимую незначительность, аудиенция 15 марта явилась в карьере Дмитрия важным моментом. Здесь король определил свое дальнейшее отношение к Самозванцу. Политика, которой стал следовать Сигизмунд, была крайне двулична, неустойчива, неискренна и лишена всякого благородства. Официально, перед лицом нации, король старался выказать себя неусыпным стражем интересов государства и честным блюстителем мира с Москвой. Так же он держался и по отношению к Борису Годунову; он уверял его, что ни на одну йоту не будет нарушен договор с Сапегой. Но за кулисами дело шло иным путем. Король милостиво относился к Дмитрию, заклятому врагу Годунова, мечтавшему о войне с Борисом. После аудиенции «царевич» был осыпан подарками в виде драгоценных тканей и звонкой монеты. Он получил золотую цепь с портретом короля; ему было назначено содержание в четыре тысячи флоринов из самборской казны; часть его расходов во время пребывания в Кракове Сигизмунд брал на себя. Депеши Рангони настойчиво и неоднократно указывают на превосходное отношение к Дмитрию со стороны короля. Скоро мы услышим, как сам Сигизмунд будет говорить о своем благоволении и милостях к «царевичу». Может быть, под личиной подобной политики Сигизмунд надеялся избегнуть всяких нареканий и угодить всем. Сомнительное происхождение Дмитрия, казалось, оправдывало полумеры и компромиссы короля. На самом же деле Сигизмунд брал на себя перед лицом нации и истории весьма тяжелую личную ответственность. Сенаторы высказали ему свое мнение; он не стал с ним считаться. Он не только не торопился с созывом сейма, но вступил с Дмитрием в тайные сношения. Нечего и говорить, что с этой стороны дело шло прекрасно. Здесь нельзя было ожидать ни малейших трений, так как обещания Дмитрия далеко превосходили требовательность короля. Несмотря на окружавшую эти сношения таинственность, Рангони удалось познакомиться с условиями взаимного соглашения сторон. Для Дмитрия они были довольно тяжелы. Немедленно по утверждении своем на престоле он обязывался доставить королю средства для борьбы со Швецией; в случае необходимости, он сам встанет во главе войска и лично отправится в Стокгольм творить суд и расправу. Кроме того, он обещал не уступить, а вернуть Литве Северную землю, как часть ее национальных владений. Этот возврат произойдет без всяких осложнений, по-дружески, так как Москва и Польша заключат вечный мир. Таким образом, Сигизмунд приобретал союзника и получал область, не истратив ни одной копейки и ни одного заряда. Каковы же были, однако, желания самого Дмитрия? Он хотел, чтобы к нему был прикомандирован сенатор; однако пусть предоставят ему свободу действий и сквозь пальцы смотрят на его приготовления, а он уже сам столкуется с казаками; да и польские добровольцы откликнутся на его призыв. До смешного неравномерный договор этот был уже, отчасти, приведен в исполнение. Дмитрию были всячески облегчены приготовления к кампании. Впоследствии мы увидим, что его наивные обещания были положены в основу дипломатических наказов.
Нельзя отрицать, что политика короля имела в виду, прежде всего, утилитарную цель. Чтобы не уклониться от лее, Сигизмунд стал в оппозицию к большинству своего совета. Но не было ли за ним кого-нибудь, кто поддерживал бы его в подобной решимости? При дворе не было недостатка в тайных влияниях. Уверяли, что Сигизмунд подчиняется иезуитам. Один из них, отец Барч, состоял его духовником. Это был человек опытный и самоотверженный; он умер потом, в 1609 г., ухаживая за больными при осаде Смоленска. Во всяком случае, если на короля и направлялось какое-либо постороннее влияние, то оно не оставило никаких документальных следов; судить о нем мы можем лишь исходя из соображений нравственного свойства. Но было нечто другое, чего Сигизмунд никогда не упускал из виду. Это также касалось московских дел, и с ним очень приходилось считаться. Дмитрий не скрывал своих симпатий к католицизму. Он являлся таким податливым что можно было надеяться на все... Царь-католик на московском троне — какая чреватая надеждами будущность! И во время своего пребывания в Кракове прежний последователь Ария превращался в неофита римской церкви.

II

Отречение Дмитрия от веры как бы носилось в окружающей его атмосфере. Среди поляков православный не мог чувствовать себя вполне хорошо. Было нечто, мешавшее Дмитрию окончательно слиться с этой средой. При наличии такой помехи было очень трудно, если не совсем невозможно, действовать с ней сообща. Эта сторона вопроса не ускользнула от покровителей Дмитрия. Конечно, они вполне понимали всю ее важность.
Лишь только Дмитрий успел прибыть в Краков, как Мацейовский, епископ краковский, приходившийся двоюродным братом Мнишеку и пользовавшийся немалым влиянием, вручил «царевичу» книгу о соединении церквей. Но этот робкий шаг не имел дальнейших последствий. Рангони говорит, что главная роль в начатом деле выпала на долю Николая Зебжидовского: ему удалось быстро довести его до конца. Краковский воевода, которого мы скоро увидим в роли главы «рокоша», был человек беспокойный. Но у него были твердая рука, верный глаз и определенные убеждения. Он хотел сделать «царевича» политическим орудием Польши, не слишком вникая в его происхождение. Но для этого было необходимо как можно теснее связать его с поляками. Мнишек был того же мнения; поэтому оба воеводы соединили свои усилия.
Со своей стороны, Дмитрий оказывался весьма податливым. Ему как будто хотелось скорее воспользоваться его уступчивостью. Он продолжал придерживаться прежней своей системы, которая сослужила ему такую службу в Самборе. Он то обнаруживал скромность, то, напротив, действовал демонстративно. В порыве благочестия он дал обет отправиться пешком, как подобает паломнику, в Ченстохово, на поклонение знаменитейшей польской святыне. Пришлось употребить мягкое насилие, чтобы заставить его отказаться от этого компрометирующего шага. Но он продолжал выражать чувства преданности и восхищения перед латинством. Он собирался воздвигнуть в Москве католические храмы. Он благоговел перед папой, смирился перед нунцием, с которым мечтал увидеться. Ничто из этого не ускользало от краковского воеводы, зорко наблюдавшего за новообращенным. Видя благие намерения Дмитрия, он счел своей обязанностью просветить и наставить его: для этого нужно было свести «царевича» с папским нунцием. Без дальнейших промедлений назначили первое свидание на 19 марта.
До этих пор Рангони сохранял полнейший нейтралитет. Он не высказывался в пользу Дмитрия; но зато не осуждал и его противников. При дворе он говорил с такой сдержанностью, что ни та, ни другая сторона не могла ни быть к нему в претензии, ни опереться на его авторитет. Но все же его римские депеши указывают, что он склонен был поддаться оптимизму. Это становится особенно ясным после свидания 19 марта. Очевидно, Дмитрий сумел склонить нунция на свою сторону. Он очень кстати коснулся высоких материй: из его речи можно было вывести больше того, что она в себе заключала. В смысле самой утонченной любезности, его обращение не оставляло желать ничего. Даже столь строгий судья, как римский дипломат, остался доволен. «Царевич» называет папу «великолепным отцом, вселенским пастырем, защитником угнетенных». Дмитрий еще раз повторил свою историю, называя себя бедным беглецом, отверженным и гонимым. Да поможет ему папа молитвой перед Богом и сильным своим заступничеством перед королем. Он кончил свою речь такими словами: «Польша не будет в убытке, если вернет мне отцовский престол. Мое воцарение будет сигналом для крестового похода против турок». Вот поистине пароянская стрела, хотя и довольно безобидного свойства!.. Однако Рангони был сражен ею: он счел эти слова за программу дальнейших действий. Он сам охотно бы ее принял; но пока он предпочел дать неопределенный и уклончивый ответ.
В тот же день, в пятницу, Дмитрий, очень довольный своим разговором с нунцием, подвергся испытанию еще другого рода. Дело было как раз перед постом. Верующие переполняли церкви. Раздавались великолепные проповеди. Не отставая от других, «царевич» слушал поучения у бернардинцев и в других местах. В одной оратории его ожидало потрясающее зрелище. «Царевича» ввели туда как раз в тот момент, когда братия с воплями предавалась самобичеванию. Аскетического вида монах взошел на кафедру и бросил в аудиторию несколько зажигательных слов... По условному знаку потухли огни; присутствующие вооружились бичами, обнажили свои плечи и под раздирающие звуки Miserere стали наносить себе жестокие удары. За этим символом страшного суда последовало изображение триумфа: раздался радостный гимн, зазвучала нежная музыка; засияло множество огней и двинулась процессия со святыми дарами. Народу было больше обыкновенного: все знали, что будет Дмитрий. Всем хотелось его видеть. Между бичующими он выдавался своим серьезным, сосредоточенным видом: он держал себя безукоризненно. Затем, со свечой в руках, он присоединился к процессии. Он склонился до земли, принимая благословение. Присутствующие были тронуты его набожностью.
Теперь можно было подойти прямо к религиозному вопросу. По-видимому, только этого и хотели Мнишек и Зебжидовский. Зерно было брошено; оставалось собрать жатву. Для этого иезуиты входят или, вернее, вводятся в сношения с Дмитрием. Конечно, от них не укрылось его появление. Может быть, они знали о нем даже больше других от своих друзей, воевод. Но до сей поры они играли роль простых зрителей, не принимая никакого участия в деле. Нунций Рангони приписывает себе инициативу этого сближения. По словам Велевицкого, посредником явился самборский ксендз. Краков кишел бернардинцами. Зачем было отстранять их? Зачем обращаться к иезуитам? Может быть, их имя связывали с карьерой Дмитрия потому, что они пользовались милостью двора и влиянием в известных сферах.
Как бы то ни было, первый иезуит явился к «царевичу» лишь 31 марта 1604 года. Это был отец Савицкий, знаменитый богослов, модный духовник, человек светский; в то время он был настоятелем монастыря св. Варвары. Несомненно, он явился, чтобы говорить о перемене веры; Дмитрий не мог не знать этого. Но оба чувствовали себя стесненными, и разговор ограничился простыми учтивостями. При следующем свидании Савицкий заикнулся о разведении церквей. Только этого и нужно было царевичу. Его обуревали сомнения; душевный мир его был нарушен. Он желал выяснить для себя окончательно эти насущные вопросы; и с согласия краковского воеводы сговорились назначить для этого специальную конференцию. Она должна была остаться тайной, чтобы не возбудить подозрений москвичей, окружавших Дмитрия и неусыпно за ним следивших. Зебжидовскому устроить это было нетрудно. 7 апреля Дмитрий отправился к нему. По местному обычаю, он оставил своих спутников за дверью и один вошел в кабинет хозяина. Там уже ждали его два иезуита, Савицкий и Гродзицкий. Они проникли в дом потайным ходом. Воевода, верный до конца своей роли инициатора, обратился к «царевичу» с советами. Пусть он говорит смело и лучше взвешивает ответы собеседников. Никто не посягнет на свободу его мыслей. Лучше всего, если сомнения будут окончательно рассеяны.
Дмитрий поблагодарил в кратких словах и немедленно приступил к делу. По-видимому, в Кракове он был экспансивнее, нежели в Самборе, и сумел лучше использовать свое положение. Его мысли не раз обращались к вопросам веры. Он обладал некоторыми догматическими познаниями. К удивлению иезуитов, он был осведомлен о заблуждениях ариан. Но в глубине души он оставался русским и православным, и его предрассудки носили отпечаток монастырского происхождения. Подобные взгляды могли быть только у грамотеев, а вне монастырей грамотеев на Руси не существовало. Впрочем, Дмитрий высказал редкую деликатность в выборе своих возражений. Обыкновенно, в чем только не упрекали поганых латинян! Им вменялись в преступление и бритье бороды, и пост по пятницам; каждое нарушение обычая считалось страшной ересью. Сам Иван IV, несмотря на свой тонкий ум, не стал выше этого. Чтобы смутить своего противника, Антония Поссевина, он прибегал к самым нелепым аргументам. Дмитрий не пошел по этому пути: не останавливаясь на всяком вздоре, он прямо приступил к серьезным вопросам. Первое место было отведено Filioque; царевич пожелал познакомиться с римским учением об исхождении св. Духа. Затем перешли к причастию под одним видом. Эта форма церковного благочиния, вытекающая из собственной латинской литургии, всегда казалась недопустимой на православном Востоке. Но самый главный пункт — первосвященство папы и его право верховной юрисдикции — был выдвинут уже в конце беседы и подвергся долгому обсуждению. Никто не подумал записать подробности этого диспута. А между тем какой свет это могло бы бросить на духовный облик Дмитрия! Оба иезуита отзываются о нем, как о человеке умном и сдержанном. Он ясно выражал свои мысли и делал энергичные выпады, без ложного стыда признавал себя побежденным или хранил сосредоточенное молчание. Уходя, собеседники ему оставили две книги — трактат о папе и руководство к прениям о восточной вере. Дмитрий сам попросил возобновления этого диспута. Он не скрывал своего предпочтения к отцу Савицкому. Определенные ответы и ясные построения бывшего профессора богословия нравились ему больше, чем ученые рассуждения Гродзицкого.
Нетрудно было предвидеть, каков должен быть результат этих прений. Мнение неофита было составлено заранее, и он сам не скрывал этого в минуты откровенности. Каждое воскресенье он инкогнито отправлялся в часовню Вавельского замка, где после обедни можно было встретить всю дипломатию и высший свет. Таким образом, ему представлялся прекрасный случай для бесед с нунцием — без опасения, что это бросится в глаза москвичам. Дмитрий искал сближения с Рангони, пускался в откровенности... Как он умел заставить себя слушать, как искусно задевал самые чувствительные струны, каким казался уступчивым! Уже 4 апреля, т. е. за три дня до первого диспута с иезуитами, он спрашивает у Рангони совета относительно говения на Пасхе. Подобное усердие начинало казаться подозрительным, тем более что к благочестию всегда примешивалась политика, и соединение церквей было мыслимо только при участии государства. Однако нунций выказал большую снисходительность и, ловко отстраняясь от окончательного решения, предоставил иезуитам разбираться в тонких вопросах совести. Намек был ясен.
Прения, начавшиеся 7 апреля, были продолжены 15-го в монастыре бернардинцев; окончились они чрезвычайно скоро. Дмитрий любезно признал себя побежденным и, ввиду приближающегося праздника Пасхи, выразил желание вкусить причастия по обряду католической церкви. Таким образом, отречение его от православия, в принципе, было решено. Подробности были разработаны в собрании 16 апреля. Здесь присутствовали отец Петр Скарга, польский Бурдалу, и отец Барч, духовник короля. Эти имена указывают с достаточной ясностью на ту важность, которая придавалась событию. В сущности, представлялось только одно затруднение: каким бы образом сохранить в тайне, что царевич готовится принять католичество? Он чувствовал сами не стеснялся говорить открыто, что русские никогда не простят ему вероотступничества. Поэтому было очень важно, чтобы ничто не открылось раньше времени. Изобретательность краковского воеводы не остановилась перед этим. Вот, что он придумал.
Страстная неделя погрузила город в благочестие и в дела благотворения. Братья милосердия, в черных рясах и закрыв лицо капюшоном, подобно призракам, скользили по улицам, собирая по домам милостыню для бедных. Члены этого братства, основанного Петром Скаргой по итальянскому образцу, принадлежали к самым высшим слоям общества. Воевода принадлежал к нему сам. Отправляясь на сбор милостыни, он предложил царевичу идти с ним. Их костюм оградит их от навязчивого любопытства и ничто не будет стеснять их свободы. Эта оригинальная идея была приведена в исполнение в страстную субботу, 17 апреля.
Воевода с царевичем протягивали к встречным людям руки за подаянием; они заходили за милостыней и в королевский замок, и в палаты нунция. Затем окольным путем они добрались до храма св. Варвары и прямо направились к отцу Савицкому[12]. Дмитрий избрал себе в духовники именно его. Иезуит был предупрежден заранее и в полной готовности ожидал кающегося. Миссия воеводы была кончена. Он удалился на церковные хоры, и претендент остался один со священником. Наступила минута последнего испытания. Сцена, которая разыгралась в глубине иезуитской исповедальни, заслуживает особого внимания. Дмитрию предстояло открыть свою душу, похоронить свое прошлое под тайной исповеди; однако с него не спадала ответственность за ту роль, которую он взял на себя: если он присвоил себе ложное имя — он величайший преступник, недостойный ни жалости, ни прощения. Савицкому были известны слухи, ходившие на этот счет по городу. Прежде чем приступить к исповеди, он пожелал рассеять свои сомнения. Когда кающийся объявил, что он готов к исповеди, иезуит попросил его сосредоточиться на несколько мгновений и терпеливо выслушать слово духовного отца. Начав с осторожных похвал, он затем подошел прямо к цели: он заявил, что полнейшая откровенность есть первая, главная и незабываемая обязанность исповедника. Лишь при этом условии возможно рассчитывать на помощь Промысла, а оставленный Господом погибнет. Дмитрий был слишком умен, чтобы не разгадать намерений иезуита. Ему был нанесен сильный и беспощадный удар. Стрела попала в цель; удар всколыхнул самую глубину его души. Он на мгновение смутился — suspensus ammo aliquantum mansit, как повествует Велевицкий, — но, тотчас же овладев собой и ссылаясь на чудесное покровительство неба, засвидетельствовал перед лицом Бога и людей свою полную искренность. Савицкий был обезоружен. Он принял отречение Дмитрия от православия и приступил к исповеди, тайна которой открыта только Богу. На другой день, в Светлое Христово Воскресение, церкви были переполнены молящимися; но новообращенный царевич не мог присоединиться к ним. Он охотно присутствовал бы при богослужении; однако необходимо было соблюдать осторожность. Время этого невольного уединения было посвящено, при содействии отца Савицкого, составлению письма к Клименту VIII. Оно помечено 24 апреля 1604 г., хотя написано шестью днями раньше. Оно долго хранилось в архиве инквизиции и только недавно увидело свет. Это — драгоценный памятник, полный воспоминаний, богатый данными.
Припомним, насколько скептически отнесся папа к первым вестям о появлении московского царевича. Пример Себастьяна Португальского заставлял в то время всех смотреть с большой осторожностью на сомнительные титулы. Оптимистические депеши Рангони могли несколько смягчить это предубеждение и ослабить недоверие папы. Но Риму незачем было высказываться определенно, и он предоставил Дмитрия самому себе. И вот «самая жалкая из овец», «покорнейший из слуг Его Святейшества» сам вступает в переписку с Римом и очень ловко примешивает к излияниям благочестивых чувств политические планы. «Я размышлял о душе моей, — пишет он папе, — и свет озарил меня». Он понял все, все взвесил: и заблуждения греков, и опасности уклонения от правды, и величие истинной Церкви, и чистоту ее учения. Решение его непоколебимо. Приобщившись к римско-католической Церкви, он обрел царство небесное, оно еще прекраснее того, которое похитили у него так несправедливо. Теперь нет жертвы, которая была бы ему не по силам. Он преклоняется перед промыслом Господним, он откажется, это если нужно, от венца своих предков.
Но царевич отступал, так сказать, только для разбега. Он вдруг расправляет крылья. Его дело не проиграно, все может пойти хорошо, и он победит. Вот когда понадобится помощь папы, и помощь эта не пропадет даром. «Отче всех овец Христовых, — пишет он, —. Господь Бог, может воспользоваться мной, недостойным, чтобы прославить имя Свое через обращение заблудших душ и через присоединение к Церкви Своей великих наций. Кто знает, с какой целью Он уберег меня, обратил мои взоры на Церковь Свою и приобщил меня к ней? Лобызая стопы Вашего Святейшества, как бы я лобызал стопы самого Христа, склоняюсь перед Вами смиренно и глубоко и исповедую перед Вашим Святейшеством, верховным Пастырем и Отцом всех христиан, мое послушание и покорность».
Действительно, трудно представить себе более деликатные намеки и более тактичное обращение к помощи папы. Дмитрий знал, что Климент VIII не оттолкнет новообращенного и что, может быть, его заинтересует судьба «великих наций».
Что касается Рангони, то он уже несся на всех парусах. Когда неофит выразил желание вкусить пасхальное причастие в резиденции нунция, он с восторгом согласился и предупредил папу, что он сообщит ему нечто «утешительное». Нунция очаровали разговоры в Вавеле. Было произнесено слово, столь ненавидимое в России, столь чтимое в Риме: соединение церквей. Дмитрий, как искусный чародей, вызывал заманчивый картины будущего. Он говорил, как человек опытный, который серьезно обсудил положение, ознакомился с препятствиями, знает, к каким практическим средства можно прибегнуть. К грекам он относился с пренебрежением; обоснованно или нет, но, во всяком случае, он считал их невеждами, хотя и безобидными. Другое дело русские! Но он сумеет справиться с ними. Он уверен, что удержит их в своих руках. Он сравнивал их с конем, которым ловкий всадник управляет как хочет. Переходя от этих картин к действительности, он предполагал устроить богословские споры между русскими епископами и католиками. Конечно, победят опытные богословы Запада, а он, беспристрастный судья, засвидетельствует их победу. Таким образом, побежденные сольются с победителями. Только одно условие он ставил для соединения церквей: он требовал сохранения патриаршества в Москве, по крайней мере, до той поры, пока турки владеют Константинополем, причем не исключалась возможность крестового похода против ислама. Этот иерархический вопрос являлся как бы вопросом чести: очевидно, спорить об этом не приходилось.
Беседы с Дмитрием распаляли воображение итальянца — Рангони. Он уже видел в мечтах своих царя простертым ниц перед папой; он представлял себе великий народ, приобщенный к римской вере; ему рисовалось посольство, направляющееся из Кремля в Рим с выражением покорности. Не видел ли он и самого себя в кардинальском пурпуре, излагающим своим восхищенным собратьям gesta Dei московского героя?
А пока нунций всячески ободрял Дмитрия. Бессмертное имя в истории, неувядаемая слава, всеобщее восхищение будут уделом московского царя-католика. Он говорил ему и о великолепных фресках папского дворца, и о подвигах Константина или Карла Великого, увековеченных кистью знаменитых мастеров. Почему не уподобиться этим славным монархам? Почему не стремиться к таким же почестям?
Был заранее назначен день причащения — 24 апреля. Дмитрий явился к нунцию под предлогом прощального визита. Москвичи не подозревали о настоящей цели этого посещения. В покоях нунция, подальше от любопытных взглядов, был воздвигнут алтарь. Присутствовали только свои люди: хозяин дома с двумя капелланами, воевода Мнишек и отец Савицкий. «Царевич» выразил желание снова исповедаться, прослушать обедню и причастился Святых Тайн. Дабы утвердить его к вере и посвятить в воины Христовы, Рангони помазал его миром, слегка ударил по щеке и совершил над ним рукоположение.
Зрелище было трогательное. Нунций торжествовал. Неофит являл все признаки благочестия и сосредоточенности, уподобляясь бедной заблудшей овце, вернувшейся в стадо. Пусть даже Москва не будет побеждена — Рангони рад был покорить хотя бы эту душу. Разговор после обедни увеличил радость обеих сторон. Дмитрий был счастлив познанием истины, он узнал вселенского пастыря, его душа была преисполнена благодарности к Богу. Он упал на колени перед Рангони, исповедуя свою преданность папе и полную покорность святому престолу. И тут же, движимый душевным порывом, он обещал восстановить согласие между церквами, крестить магометан и язычников, если только он достигнет престола. Эти слова заключали в себе обещание; но оно являлось добровольным актом; связывало только одну сторону и не давало никаких определенных прав другой. Относительно веры между Римом и Дмитрием никогда не было и не могло быть обоюдного обязательства. Все ограничивалось свободно данными обещаниями. Они были приняты с радостью, и впоследствии о них деликатно напомнили. Но теперь Дмитрий был преисполнен жара и дошел до пафоса: он призывал небо в свидетели своего чистосердечия, проклинал расчеты и притворство и, не имея возможности, говорил он, облобызать стопы папы, желал оказать эту почесть его представителю. Он уже наклонялся к земле, и Рангони едва успел помешать ему в его намерении. Наконец, «царевич» подал свое письмо к Клименту VIII, составленное в Светлое Христово Воскресенье и снабженное переводом его на латинский язык, сделанным отцом Савицким. Оно было написано собственноручно по-польски и носило печать с изображением московского орла и св. Георгия. Кругом русская надпись гласила: «Дмитрий Иванович, милостию Божиею Царевич». Автор послания приносил свои извинения, ссылаясь на недостатки композиции и скромно называя свой почерк некрасивым.
Рангони говорит в своей депеше, что он выказал новообращенному всяческое расположение и на память преподнес ему золоченый Agnus Dei с двадцатью пятью венгерскими червонцами. Нунций недаром был о Дмитрии хорошего мнения. Этот неофит обладал чуткой совестью, Он не только желал иметь при себе священника; он просил разрешить ему также вкушать скоромное и, когда нужно, пользоваться книгами, запрещенными Index’oм.
Такая примерная покорность была вознаграждена быстрой выдачей просимых разрешений. Другое желание «царевича» было менее выполнимо и, на первый взгляд, даже довольно странно. Мысли Дмитрия уносились уже к Москве; он думал о своем короновании в стенах Кремля, изучал церемониал этого обряда. Вдруг перед ним встала неразрешимая задача: как быть с неизбежным приобщением Святых Тайн из рук православного патриарха? Дмитрий не хотел ни нарушить национальный обычай, ни признаться в своем отречении: во избежание того и другого, он просил разрешения папы. Возникал щекотливый принципиальный вопрос. Рангони предусмотрительно уклонялся от его решения и обещал снестись с Римом. Но с этого дня он больше не сомневался в искренности Дмитрия.
Что же происходило на самом деле в глубине этой души? Внутренняя жизнь «царевича» была гораздо сложнее, чем это обыкновенно думают. При встрече с новым миром он попал в сферу сильных влияний, сразу и всецело его захвативших. Стоя на коленях перед нунцием, он преклонялся перед верой Марины, любовь которой была для него так дорога, перед верой своих друзей и защитников, поляков, перед верой папы, соединительного звена между ним и Европой.
Было от чего потерять голову. Что же оставалось позади? Опровергнутое иезуитами вероучение, ненавистные православные монахи, ничего великого, ничего утешительного, ничего, что могло бы привлечь его. Дмитрий находился во власти разнородных ощущений; новый свет ослеплял его; он чувствовал трепетание истины. Мудрено ли, что он инстинктивно пошел по новому пути, открывавшемуся перед ним? Его пылкая и увлекающаяся натура была способна к героическому, но мимолетному усилию; настойчивость была не в его характере. В исторической перспективе его искательства перед нунцием и просьбы о политической помощи немедленно после обращения приобретают характер какой-то недостойной комедии. Но в тот момент поступки «царевича» не производили подобного впечатления.
Вечером того же дня, 24 апреля, Дмитрий покинул Краков навсегда. Но это ничуть не отразилось на его сношениях с нунцием. Только беседы заменились письмами. Неофит не скупился на излияния благочестивых чувств. Но они служили ему обыкновенно только предисловием: далее следовали уже вполне определенные просьбы. Нужно было еще победить сопротивление Замойского и Яна Острожского; надобно было побудить короля к активным действиям. Дело затягивалось, а между тем быстрота являлась главным условием успеха. Это удручало Дмитрия. Его московские сторонники томились ожиданием, теряли терпение и рисковали быть обнаруженными. Его самого страшила возможность распространения слуха о его смерти: тогда бы все пропало. Опасался «царевич» и смерти Бориса Годунова, и появления соперника, и борьбы из-за престола, и междоусобной войны...
По мнению «царевича», было только одно средство привести дело к желанному концу: придвинуться к границе и самому сделать первый шаг. Но раньше надо было заручиться сочувствием короля и убедиться в том, что противники замыслов претендента не пойдут дальше пассивного сопротивления. Словом, все заставляло обращаться к нунцию и просить его помощи.
На Краков можно было рассчитывать. Сигизмунд втайне сочувствовал Дмитрию. Из Вавеля дул легкий попутный ветерок, надо было только, не торопясь, им воспользоваться. Гораздо важнее было вызвать известное движение в Риме, но и это без труда выполнил Рангони. Письмо Дмитрия от 24 апреля, сопровождаемое успокоительными и хвалебными депешами нунция, совершенно изменило мнение о нем. Оно было передано инквизиционному суду, рассмотрено богословами и признано заслуживающим одобрения. Климент VIII из скептика стал легковерным. Он приказал ответить уже не «новому Себастьяну», а «любезному сыну и благородному синьору» благосклонной грамотой. Помеченное 22 мая 1604 г., папское послание проникнуто милосердием и отеческой любовью. Только преднамеренное замалчивание известных вопросов делает его дипломатическим документом. Действительно, в нем нет ни единого слова о политике, ни тени намека на великие дела христианства: мы читаем лишь благочестивые советы и наставления в добродетели. Климент VIII, как пастырь душ, отворял заблудшей овце двери своей овчарни... Дальше этого он не шел.
В конце концов, ни папа, ни Рангони еще не могли усмотреть того, что теперь бросается в глаза историку и освещает все эти события. Дмитрий оказывается не всегда одним и тем же человеком. Его скрытность относительно прошлого приводит в отчаяние. Диктует ли он донесение королю, сам ли пишет папе — он сдержан, лаконичен, не выходит за пределы общих мест. Но лишь дело коснется будущего, его язык развязывается, перо летает по бумаге, он не боится называть вещи собственными именами. Еще скрываясь в Польше, этот беглец, пока безвестный и ищущий покровителей, уже предвидит гибель Бориса Годунова и даже опасается, как бы это не случилось слишком скоро. Он предусматривает свое коронование в Кремле и занимается его подробностями; он предугадывает роль патриарха и решает сохранить его власть. Кто же он — чародей или ясновидящий? Не является ли он лишь исполнителем программы, составленной для него московскими сторонниками? Может быть, для выполнения ее нужна была их помощь, а дело туго подвигалось вперед?..

Глава IV. Дипломатия и политика 1604-1605 гг.

I

Успехи Дмитрия отозвались и в Кремле. Кончились счастливые дни Бориса. Царь еще крепился против невзгод, боролся все с новыми и новыми затруднениями, но испытывал везде только горькие разочарования.
Как будто все обратилось против гордого баловня судьбы, издавна привыкшего бросать ей дерзкий вызов. Особенно чувствительно и глубоко поразила Бориса неудача, постигшая его семейные брачные замыслы. Чтобы насытить свою манию величия блестящим родством, он сватал свою дочь Ксению за представителей древнейших царствующих родов. По этому поводу велись деятельные переговоры и в Швеции, и в Англии, и в Австрии. Борис Годунов не торговался из-за приданого. Прежние цари «Святой Руси» сочли бы такую податливость преступной. «Немцу», который согласится стать его зятем, он обещал дать Тверское княжество, представлял право выездов за границу и полную свободу вероисповедания для него самого, для всех его близких и для священников его церкви[13]. Несмотря на эти щедрые обещания, русские предложения были вежливо отклонены в Стокгольме, Лондоне и Праге. После печального инцидента с Густавом Шведским Борис Годунов обратился в Копенгаген. Скромный датский двор оказался сговорчивее. Но брат короля Христиана IV, принц Иоанн, приехавший в 1602 г. в Москву, чтобы там сыграть свою свадьбу, безвременно погиб там жертвой своих излишеств.
К семейному горю присоединилось великое народное несчастье. Голод, ужасный и периодический гость России, унес в 1601 г. тысячи жизней и свирепствовал вплоть до обильных урожаев 1603 г. Бессовестные спекуляции с ценами на хлеб придали бедствию ужасающие размеры. Пожертвования, раздаваемые в Москве по приказанию Бориса, привлекали в столицу толпы несчастных. С ними шли болезни и смерть. Одни умирали от усталости и истощения. Другие несли с собой заразу. Кое-где голодающие, лишенные всякой помощи и озверевшие от страданий, собирались в шайки; предавались грабежу и даже вступали в кровопролитные стычки с властями.
Народ изнемогал под бременем стольких бед. Голод уничтожал людей; им угрожала гибель от оружия, и вот бессознательный ужас овладевает народом: он ждет какой-то страшной катастрофы. Единственные грамотеи того времени, монахи, уже видят зловещие предсказания в неправильном ходе небесных светил. Их летописи полны самых мрачных пророчеств.
Борис Годунов боролся с анархией и помогал несчастным. Вдруг имя Дмитрия поразило его как громом. Какое ужасное воспоминание! Может быть, какие укоры совести! Неужели сын Ивана IV, официально
признанный умершим, избежал смерти? Не родился ли зловещий призрак из крови, пролитой в Угличе коварными заговорщиками? Во что бы то ни стало, было необходимо рассеять легенду о воскресшем царевиче. Были пущены в ход все средства, но ничто не могло уже унять бури, которой суждено было поглотить Бориса.
По-видимому, первым впечатлением, произведенным на Кремль этим восстанием из гроба, был ужас, смешанный с неуверенностью. Как человек, склонный к предрассудкам своего времени, Годунов будто бы обращался к колдунье: от нее он получил тревожные предсказания. Имеются сведения, будто царицу Марфу, заточенную в монастырь с 1591 г., привезли в Москву и подробно опрашивали. Затем, по-видимому, подозрение обратилось на бояр, вечных крамольников, способных вызвать страшный призрак. Вот когда, надобно думать, Борис обрушился на тех, кто, по его мнению, желал его гибели. Действительно, есть какое-то странное совпадение между слухами о Дмитрии и розыском о Романовых с их сторонниками. Между двумя этими фактами существует как будто тайная связь. Назначается следствие, производится суд, людей казнят, заточают, но самые мотивы этого дела недостаточно освещены...
Впрочем, эта растерянность скоро миновала. Борис не боялся смотреть в глаза опасности и способен был выказать громадную силу сопротивления. Он имел своих шпионов и располагал всевозможными средствами. Все поступки Дмитрия были ему известны, и он приготовился к защите. Прежде всего он прибег к косвенной мере. Постарались задушить тревожные слухи или, по крайней мере, задержать их на самой границе России. Были строжайше запрещены все сношения с Польшей. Под предлогом охраны от заразы крепкие заставы выросли по большим дорогам. Но вещее имя проникало повсюду какими-то подземными ходами и распространялось среди народа. Годунов обратил свое внимание и на татар с казаками. Волнение росло на Украине. Петру Хрущеву был дан приказ отправиться туда и возбуждать народ против царевича. Но было поздно. Дух войны уже носился по степи; казаки точили свои сабли и седлали коней, когда московский посол вздумал сообщить им желания своего государя. Вместо ответа его связали по рукам и ногам и выдали Дмитрию. Так же неудачно кончилась миссия Семена Годунова. Этот приверженец Бориса должен был под вымышленным предлогом отправиться к татарам. Но он не добрался до Астрахани: его схватили на берегах Волги. Все заставляет думать, что ему было поручено поссорить татар с Дмитрием.
Между тем события шли своим чередом, и скоро стало очевидно, насколько неудовлетворительны были все принятые до сих пор меры. Было ясно, что, несмотря на перемирие, Польша покровительствует царевичу. Нужно было произвести сильное политическое давление в Кракове. Но раньше необходимо было навести справки и занять известную позицию.
Кто же был этот таинственный человек, имя которого уже воодушевляло массы? Смерть настоящего Дмитрия, сына Ивана IV, считалась в Кремле неопровержимым фактом. Претендент мог быть, таким образом, только самозванцем. Оставалось, следовательно, уличить незнакомца: узнать его имя, установить его личность, сорвать с него маску. Но это было трудно сделать. Тогда Борис прибегает к помощи патриарха Иова. Вызвали очевидцев, взяли с них присягу и допросили. Открылись чудовищные вещи. Мнимый царевич был не кто иной, как Гришка Отрепьев, проходимец и бывший романовский холоп. Он постригся, чтобы избежать виселицы, и шлялся из монастыря в монастырь. Попал он и в московский Чудов монастырь: здесь в качестве писца он был приставлен к особе патриарха. Но от этого он не исправился: напротив, он продолжал творить постыдные дела, вызывал нечистых и занимался чернокнижием. Его преступления были столь явны и неоспоримы, что его, было, приговорили к вечному заточению. Но он тайным образом скрылся.
Очутившись в Польше, он нашел себе покровителя и лице князя Адама Вишневецкого: так он превратился в царевича Дмитрия, отрекся от православия и принял латинство. С этих пор он стал лишь орудием в чужих руках. Король польский собирался воспользоваться им, чтобы захватить русские земли, объявить гонение на православие и обратить русских в латинство. Вот что вытекало из официальных расследований. Эта версия была принята в Кремле. С некоторыми вариантами она повторяется во всех государственных актах того времени и служит исходной точкой при Дипломатических сношениях[14].
Борис Годунов тотчас же воспользовался этим открытием. Смирной-Отрепьев, приходившийся Гришке дядей или выдававший себя за такового, состоял на службе у Бориса. В середине августа 1604 г. царь отправил его в Краков с тайным поручением. О нем говорили только запершись: были приняты все меры предосторожности для избежания огласки. Смирной не назывался государевым послом к Сигизмунду. Он именовал себя боярским гонцом к литовскому канцлеру Льву Сапеге и к виленскому воеводе, Христофору Радзивиллу. О смерти последнего в Москве еще не знали. В верительных грамотах Смирного о Дмитрии не было ни слова. Во время публичной аудиенции он обошел главный вопрос и стал жаловаться на пограничные вооружения. Он не стал скрывать того, какие последствия может иметь это вопиющее нарушение мира. Он говорил: «Бояре упросили Царя попробовать кончить дело полюбовно, раньше, чем прибегать к более решительным мерам...»
Когда Смирной закончил свою речь и получил не менее банальный ответ, он попросил разговора с глазу на глаз у литовского канцлера. В этом ему было отказано под следующим предлогом: Сапега-де боится заслужить от короля упрек за самовольство, если отстранить от беседы прочих королевских делегатов. Смирной упорно не желал понимать. Уговорить его удалось с величайшим трудом. Наконец, он снял личину. В присутствии всех королевских комиссаров он открыл настоящую цель своей миссии; оказалось, ему поручено увидеться с Дмитрием и говорить с ним. Раз вступив на путь откровенности, Смирной пошел до конца. Он заявил, что готов ко всякому исходу, так как сам не принадлежит ни к какой партии. Если мнимый царевич — не кто иной, как его племянник, Гришка, как он и думает, то он вернет его с рокового пути. Если же, напротив, окажется, что он — истинный сын Ивана IV, то он ему подчинится. Он даже поможет ему взойти на престол.
Странность этих речей бросалась в глаза. Дипломат обращался в следователя; его уловки были смешны. Очевидно, он старался отвести полякам глаза. Королевские комиссары могли подумать, что в Кремле мнение о Дмитрии еще не составлено и что им предстояло рассеять сомнения Годунова и помочь ему разобраться, в чем дело. Действительно, если бы они согласились на просьбу Смирного, они этим как бы признали его компетентным судьей. В таком случае его мнение, будь оно правильным или нет, приобретало вес окончательного приговора. Поэтому было принято наиболее безопасное решение: дяде отказали в свидании с его мнимым племянником. Некоторые сенаторы пря-мо заявили, что в миссии Смирного они видят лишь попытку соглядатайства.
Тем не менее появление этого посольства возымело совершенно неожиданные последствия. По-видимому, с этого времени изменилось и настроение Льва Сапеги. Хотя великий канцлер литовский и не пользовался популярностью своего польского коллеги, но зато он обладал всеми свойствами государственного человека. Стефан Баторий предсказывал ему великое будущее. И Сапега заслуживал его своим государственным умом, своей преданностью королю, своими громадными юридическими познаниями. Он вел переговоры со Смирным и ему же предстояло сделать о них донесение королю. Судя по депешам Рангони, до сих пор канцлер был как бы на стороне Дмитрия. Он допускал возможность царственного происхождения претендента и, как говорили, готов был оказать ему помощь людьми и деньгами. После свидания со Смирным в его взглядах происходит разительная перемена. Сапега присоединяется к большинству сенаторов; он советует королю положиться на сейм и приостановить военные приготовления Дмитрия. Что же такое произошло? Что означает этот шаг назад? Разве узнали что-нибудь новое или неблагоприятное? Факт тот, что Сапега стал относиться к делу царевича все более и более враждебно. Скоро в сейме громко раздается его протестующий голос и, наконец, он открыто присоединится к мнению Смирного и Годунова. Но москвичи ничего не заметили. В сношениях с ними Сапега отстаивал политику короля. Официальный язык скрывал многое; но в исторической перспективе колебания Сапеги придают его поведению отпечаток двойственности.
Сам Дмитрий, может быть и бессознательно, придал известную силу посольству Смирного. В то же время он был далеко от Кракова; он нетерпеливо ждал своего выступления, ждал вестей из столицы. Он был осведомлен о секретных сообщениях Смирного. Какой прекрасный случай представлялся ему — вдруг явиться в Вавель, смутить непрошеного дядю и победоносно провозгласить себя царевичем. С другой стороны, если Гришка Отрепьев, как думают некоторые, и был агентом Дмитрия, почему было не показать Смирнову настоящего его племянника? Но Дмитрий не сделал решительного шага. Он не без робости принял брошенный ему в лицо вызов. Когда привели к нему Хрущева, — речь о нем была выше, «царевич», будто бы, сказал ему следующее: «Меня не было, когда уезжал Смирной, но он в таком почете у Бориса, что вхож в покои, куда пускают только вельмож и любимцев».
Этими словами Дмитрий хотел показать, как мало правдоподобно родство этого гонца с царевичем. Если бы такое родство существовало, Борис не допустил бы Смирного к себе. Скорее он уничтожил бы и его, и весь дом его с корнем. Какое двусмысленное и слабое возражение; очевидно, оно рассчитано на слишком простодушных людей. Дмитрий явно играет словами. Смирной на самом деле и не выдавал себя за дядю настоящего царевича. Он не метил столь высоко: он жаловался на племянника Гришку, беглого московского монаха, который будто бы выдает себя за царевича в Польше. Что могло быть яснее этого? И разве Дмитрий не отделывался слишком грубым софизмом?
Во всяком случае, Борис Годунов не счел нужным изменять свой взгляд относительно претендента. Он настойчиво продолжал отождествлять его с Гришкой Отрепьевым. В ноябре 1604 г. новый посол направляется в Польшу. Он везет те же заявления, что и Смирной мы увидим его в сейме... То, что свидетельствовало русское правительство за границей, оно повторяло и у себя дома, перед лицом всего народа; разумеется, это подкреплялось кое-какими доказательствами, окружалось известной mise en scene...
Когда же Дмитрий сделался настолько опасен, что явилась необходимость с ним бороться, патриарх Иов, верный истолкователь желаний Годунова, выпустил особое воззвание. Здесь он излагал подробно все то, что Смирной рассказывал в общих чертах в Кракове. Он называл по имени свидетелей-очевидцев; это были, по большей части, монахи монастырей. Он подчеркивал уничтожающий смысл их показаний и, полный благородного гнева, изрекал анафему на голову вероотступника-латинца. Он называл его сосудом дьявольским, злым разбойником, который хочет овладеть царским престолом и ниспровергнуть святые алтари, чтобы воздвигнуть синагоги и храмы неверных на развалинах православных церквей. Эти слова задевали самые чувствительные струны в сердцах благочестивых москвичей. Если бы патриарх видел своими глазами «бедную овцу» у ног Рангони, и тогда он не мог бы найти более страшных проклятий.
Этот грозный обвинительный акт не дошел до Кракова. Впрочем, если бы он и проник туда, он не произвел бы там никакого впечатления.
Сигизмунд еще меньше, нежели Сапега, верил Дмитрию. Однако ему было удобнее не раскрывать своих сомнений; так можно было сохранить за собой полную свободу действий. В конце 1604 г. королю представился случай высказаться всенародно. Наступила сессия сеймиков. Эти провинциальные съезды служили прелюдией к сейму, общему национальному собранию. Король сообщал им заранее вопросы, которые будут подвергнуты обсуждению на сейме, и, в случае нужды, представлял отчет и объяснения по поводу некоторых действий правительства. Итак, вот в каком свете дело Дмитрия изображено было королем 20 декабря ливонцам. Прежде всего Сигизмунд предполагает, что самое событие достаточно известно; он старается только установить степень его достоверности. «В этой истории, — говорит он, — все неясно, все неопределенно; тем не менее она кажется правдоподобной». Что же касается помощи претенденту, то король сознается, что здесь мнения расходятся. Хотя некоторые и считают представляющийся случай чрезвычайно удобным, он не желает вступать на этот скользкий путь, а тем более замешивать в дело Речь Посполитую: дело в том, что у него нет достаточно определенных сведений. Дмитрий обратился за поддержкой к сенаторам; при таких условиях его предприятие приобретает частный характер. Тем не менее король предупреждает заинтересованных лиц, что ничто не должно делаться от имени государства или под его прикрытием.
Польша отстраняет от себя всякую ответственность за замысел претендента. Другие инструкции сеймикам, данные от 9 декабря, имели еще более определенный характер.
Сигизмунд допускает и даже поощряет всякие запросы и прения относительно царевича; лишь бы только сеймики не посягнули на королевскую клятву и не нарушили общественного спокойствия. Здесь чувствуется ясный намек на беспорядки в Украине и на мир, недавно заключенный с Годуновым.
Впрочем, внешняя корректность выражений ничуть не исключает недомолвок и уклончивости. Король не говорит ничего ни о милостивом внимании своем к Дмитрию, ни о начатых с ним переговорах. Он лишь делает намек в том смысле, что в известных границах частная инициатива не будет подвергаться стеснениям.
Когда сеймикам предложено было высказаться по этому поводу, они не проявили никакого воодушевления. Царевич не пользовался их симпатией: они не желали поддерживать его предприятия. Доминирующий тон их:— неодобрение. Члены собраний жалуются на казаков, стоящих по деревням, и на их бесчинства. В замаскированных выражениях они осуждают и безрассудную смелость Мнишека, которая может создать нежелательный прецедент. Верность присяге, точнее, соблюдение международных договоров, энергичное подавление внутренних беспорядков — таковы пожелания сеймиков. Очевидно, здравый смысл нации не одобрял двусмысленной политики.

II

Ответы сенаторов на королевское письмо в марте 4604 г., наказы сеймиков их депутатам — все ясно говорило о том, что произойдет на сейме, созванном в Варшаве 20 января 1605 г. За последние месяцы истекшего года положение изменилось. Как мы увидим ниже, Дмитрий, в сопровождении воеводы Мнишека, уже перешел русскую границу. Его вступление в Московское государство, во главе целой армии, было совершившимся фактом. Ничего более определенного о нем не знали. Слухи о деятельности претендента были весьма разноречивы: одни приписывали ему победу; Судя по другим известиям, он был разбит и бежал.
Несмотря на такую неопределенность, способную парализовать общественное мнение, вскоре выяснилось, в какую сторону оно склоняется. Страна жаждала мира; она боялась налогов и войны; она трепетала даже перед отдаленной ее возможностью. Поэтому начали раздаваться многочисленные и притом авторитетные голоса, высказывавшиеся против сомнительной личности, способной поссорить Польшу с Москвой. Если и находились у Дмитрия сторонники, то и они защищали его не слишком-то усердно. В конце концов, король решительно разошелся с сеймом.
Героем этого собрания был Ян Замойский. Физические силы уже изменяли ярому патриоту, но он гордился своими старческими недугами, приобретенными на службе Речи Посполитой. Как бы предчувствуя близкую кончину, он пропел свою лебединую песню, Замойский был в то время великим гетманом и великим канцлером. Но он называл себя равным последнему дворянину, горячо взывал к идеальной солидарности шляхты и готов был ломать копья за старинные посольские вольности. Популярность его достигла тогда своего апогея; но при дворе он уже не пользовался прежним значением. Полное несогласие в вопросах политики отдаляло его от короля и внушало Сигизмунду некоторые подозрения. Сюда еще примешивались неудовольствия чисто личного свойства. Сигизмунд овдовел несколько лет после смерти эрцгерцогини Анны Австрийской; теперь он желал вступить в новый брак с сестрой своей покойной супруги. Это обстоятельство снова дало бы перевес Австрии в политике. В каноническом отношении брак этот явился бы нарушением законов свойства. Замойский же был самым непримиримым противником Габсбургов. Он оспаривал их кандидатуру на польский трон и победоносно боролся против одного из эрцгерцогов. Помимо того, он любил по временам изображать из себя строгого моралиста, почти фанатика нравственности; поэтому план короля внушал ему ужас. На самом деле, с канонической стороны препятствий уже не существовало. Климент VIII добровольно дал необходимое для короля разрешение еще 19 июня 1604 г. Тем не менее Замойский опасался скандала и притворялся, что не верит в существование папского разрешения. На запрос папы по этому поводу он ответил ему письменно в римском стиле: первая супруга короля — республика, и другие браки должны заключаться сообразно ее интересам. Затем, касаясь щекотливого пункта, с истинно сарматской откровенностью он выражал, чтобы в Польше сохранилась вся простата ее патриархальных нравов.
Оппозиция Замойского вырыла пропасть между ним и королем. Уже по одному этому советы канцлера реже выслушивались и приводились в исполнение. Но, кроме того, в деле Дмитрия Сигизмунду чуялась еще и ревность со стороны старого гетмана. Не раз король откровенно заявлял об этом Рангони. В самом деле, пока король не объявлял себя официальным покровителем претендента и его замыслов, Замойский, казалось, ничего не замечал и не хотел ударить палец о палец. Вот почему на его место успели стать другие, более ловкие люди, как, например, Мнишек. Король возымел подозрение, что Замойский не хочет уступить другим военных лавров и что из политического предприятия он делает вопрос личного самолюбия. Речь гетмана, произнесенная 1 февраля, должна была рассеять это печальное недоразумение.
Никто не знал Москвы лучше, нежели славный воин, Переживший великие дни Батория. Замойский обладал Дарованиями государственного человека и полководца. Несмотря на некоторый оттенок педантизма, он был увлекательным оратором; ему прекрасно было известно, каковы средства Москвы и чего стоят русские. Речь гетмана в сейме захватила слушателей. Король Стефан посвятил когда-то Замойского в свой план основания великой славянской империи на Востоке, столь пленивший Сикста V. Замойский видел в нем наилучшее разрешение вековой распри между Польшей и Россией. Еще недавно он предлагал Сигизмунду продолжать дело его предшественника. Но уже не было руки достаточно сильной, чтобы поднять меч Батория; поэтому столь широкие замыслы были признаны анахронизмом. Тем не менее канцлер смотрел на дело очень глубоко. Он находил, что состояние Польши требует мира, мира по всей линии, даже с турками. Но он принимал близко к сердцу славу польского оружия. Поэтому он допускал возможность войны с Москвой лишь при одном условии: если будет собрана большая армия и кампания будет вестись по всем правилам стратегии. Что касается смелого предприятия Дмитрия, то Замойский осуждал его бесповоротно и энергично во имя политики и морали. Прежде всего этого признанного защитника национальных вольностей возмущало, что столь серьезное дело решается помимо сейма. Правда, о нем было доведено до сведения народных представителей; но начиналась война без их одобрения, и академические речи произносились в сейме совершенно напрасно. Замойский не мог мириться с пассивной ролью. Он требовал, чтобы не только вопрос подвергся обсуждению в сейме, но чтобы священные права нации уважались на деле. И он заранее жестоко порицал предприятие Дмитрия, так как оно нарушало договор 1602 г. и посягало на произнесенные при этом клятвы. Замойский был чужд всякой двойственности: он говорил как гражданин и последователь Христа. Этот враждебный набег на Москву, заявлял он, так же губителен для блага Речи Посполитой, как и для наших душ.
Борис обратит в бегство шайку Дмитрия. После этого он направит свою месть против Польши и объявит ей беспощадную войну. Здесь не поможет тонкое различие между официальной помощью и официозной снисходительностью. Русские с этим считаться не будут. Столь мрачное будущее, грозившее национальным разгромом за нарушение клятвы, приводило в отчаяние честного воина.
В глазах Замойского «царевич» был простым авантюристом. Гетман осыпал его сарказмами, уничтожал презрением. Ему не удалось самому видеть Дмитрия; зато он издевался над всей его историей, изображая ее как самую неправдоподобную и смешную басню. «Господи, помилуй, — восклицал этот старый падуанский студент, — не рассказывает ли нам этот господарчик комедию Плавта или Теренция?! Значит, вместо него зарезали, другого ребенка, убили младенца, не глядя, лишь для того, чтоб убить? Так почему же не заменили этой жертвы каким-нибудь козлом или бараном?» И; в своем увлечении, Замойский делал следующее странное предложение: «Если отказываются признать царем Бориса Годунова, который является узурпатором; если желают возвести на престол законного государя, пускай обратятся к истинным потомкам великого князя Владимира, к Шуйским».

До сих пор еще никто не высказывался так страстно и энергично. Громовая речь Замойского попадала прямо в цель. Произнесенная в сейме, она должна была вызвать отклик во всей стране. В тот же день Лев Сапега поддержал Замойского всем авторитетом своей власти. В данном случае это имело огромное значение. Литовский канцлер был настолько беспристрастен, что вначале покровительствовал Дмитрию. Он располагал массой сведений, так как дела иностранной полиции находились в его руках, и по своему положению он должен был поддерживать личные связи с русскими. И Сапега оказался таким же скептиком, как Замойский. Оба канцлера держатся одного взгляда на права сейма. Они совершенно согласны относительно обязанности договора 1602 г. для обеих сторон; они в один голос требуют соблюдения данной Годунову клятвы, которой нельзя нарушить. По словам Сапеги, Бог сурово карает вероломство. Наконец, оба одинаково относятся к личности Дмитрия. Суждение Сапеги не так ядовито и зло, как мнение Замойского; но это придает ему тем больший вес. Канцлер все видел сам; он все исследовал, и ему не верится, чтобы Дмитрий был истинным сыном Ивана IV. Что же мешает Сапеге поверить? Собранные им сведения. Каковы же эти сведения? Он о них умалчивает и только лаконично говорит, что законный наследник нашел бы иные средства Для восстановления своих прав. Объяснение Сапеги не основано ни на каких документах. Можно отнестись к нему как угодно, и все же оно имеет исключительною важность. Далее, канцлер переходит к политике. 'Во всей затее Мнишека он не видит ничего хорошего для Польши, он резюмирует свою мысль дилеммой: Дмитрий или победит, или будет побежден. Если он будет побежден — грозит неминуемая война с Москвой. Если он победит — впереди неизвестность, потому что нельзя доверять слову претендента. Можно ли думать, что он не изменит полякам, раз они сами готовы нарушить клятву, данную Борису Годунову?
Как мы видим, оба главных сановника Речи Посполитой обнаружили полную и неоспоримую откровенность. Она являлась своего рода вызовом, брошенным покровителям Дмитрия. Тем не менее в сейме не раздалось ни одного голоса в защиту царственного происхождения претендента; никто не потребовал официального или официозного заступничества за него со стороны правительства. Некоторые сенаторы выразили лишь радость, что Дмитрий избавил страну от подозрительных и опасных элементов. Они находили, что лучше не мешать событиям идти своим чередом: так за Польшей сохранится свобода действий, которой можно будет воспользоваться в подходящий психологический момент. Благосклонное попустительство в чисто утилитарных целях — таков был их принцип. Но скоро эти голоса заглушаются другими. Епископ краковский Мацейовский требует немедленного отозвания Мнишека[15]. Со своей стороны, Януш Острожский настаивает на наказании виновных; наконец Дорогостайский осыпает горькими упреками самого короля.
Таким образом, в сейме не замедлило создаться сплоченное большинство. Замойскому хотелось бы, чтобы Мнишек предстал перед сеймом и дал бы ему отчет в своем образе действий. В то же время, по его мнению, нужно было отправить доверенного человека к Дмитрию, чтобы получить верные сведения об успешности его кампании. Только после этого можно будет предпринять какой-либо решительный шаг. Со своей стороны, Сапега советовал немедленно отправить гонца в Москву. Пусть он там объяснится с Борисом Годуновым, оправдает Речь Посполитую и возложит всю ответственность на Дмитрия. Страх перед возможностью войны склонял Сапегу в пользу такого паллиатива. Во всяком случае, то были только частные мнения. Сейм принял следующую резолюцию: «Пускай будут употреблены все возможные усилия для успокоения волнений, вызванных московским господарчиком, чтобы ни Польское королевство, ни великое герцогство Литовское не понесли никакого урона со стороны Москвы; и пусть считается предателем тот, кто дерзнет нарушить договоры, заключенные с другими государствами».
Эти законные требования поставили короля в большое затруднение. С внешней стороны, они как будто вполне гармонировали с его инструкциями сеймикам относительно Дмитрия; и, мало того, они, по-видимому, отвечали требованиям его совести. Казалось бы, на королевскую санкцию можно рассчитывать. Но под национальным флагом Сигизмунд проводил политику, чуждую желаниям нации; тайные обязательства соединяли его с Дмитрием. Залогом и подтверждением их служили оказанные царевичу милости. Король добровольно отдавался иллюзиям; поэтому он и предпочитал оставаться на зыбкой почве недомолвок. Он ни высказывался определенно в пользу царевича, ни отвергал заключения национальных представителей. Но сейм также не уступал; однако он разошелся, ничего не добившись. Позиция короля определилась. Роль Сигизмунда отнюдь не была пассивной: тайное потворство претенденту чувствовалось под маской сдержанности. Вот почему король не мог оставаться равнодушным, когда его укоряли в нарушении договора с Россией: Тем не менее Сигизмунда не могли поколебать самые суровые упреки. Может быть, он уверял себя, что на стороне законного государя стоят нерушимые права, а Дмитрий был еще в глазах короля лицом загадочным.
Отношения Сигизмунда к Борису Годунову носят тот же характер упорной скрытности. Неудача первого посольства не смутила русских. Новый гонец, Постник Огарев, был отправлен в Варшаву; ему было поручено повторить все то, с чем являлся до него Смирной[16]. Нового прибавить было почти нечего. Московское правительство не теряло претендента из виду. Ему было известно, что на Украине самозванец сносился со Свирским, в Северске — с Ратомским, что у него были переговоры и с Крымом. Но самого главного Огарев не знал, благодаря одной хитрости, придуманной поляками.
Лишь только он добрался до границы, его подвергли карантину; здесь он пробыл так долго и изоляция его соблюдалась так строго, что от посла удалось скрыть вторжение Дмитрия в пределы Московского государства. Поэтому Огарев шел как бы с завязанными глазами. Его можно безнаказанно мистифицировать, и сейм не отказал себе в этом удовольствии. Особенно любопытно было заседание 10 февраля 1605 г. За несколько дней до этого некоторые честные и проницательные поляки высказывали свои сомнения относительно Дмитрия, осуждали его безумное предприятие, требовали верности договорам и напоминали о святости клятв. То же самое говорил и посол. Он распространялся на ту же тему и только подтверждал высказанные до него предположения, развивал уже ранее предъявленные требования, подчеркивая правоту своего дела. Не раз сенаторы должны были совершенно искренно спросить себя, говорит ли это иностранный дипломат или кто-нибудь из их среды, до такой степени поразительным казалось это совпадение. Только тогда сделалось очевидным, что Огарев — посол Годунова, когда он прямо поставил сейму жгучий вопрос, заключавший в себе сущность всех дебатов. Он спрашивал, сообщниками или противниками Дмитрия являются король и сейм. Если они отрекаются от претендента, пускай порвут с ним и накажут виновных. Если, напротив, они поддерживают злое дело — конец договору 1602 г. Клятва бессовестно нарушена — конечно, тогда должна разгореться война. Неверная своему слову Польша будет осуждена Европой, от нее отвернутся все христианские державы.
Конечно, поляки могли бы обстоятельно ответить Огареву, но они не хотели делать иностранца свидетелем своих домашних споров. 12 февраля в капелле дворца организовано было частное совещание. Специально для этого случая были назначены особые комиссары; между ними были оба канцлера. Но до нас не дошло никаких сведений об этих переговорах. Только Рангони в своих депешах приводит официальный ответ, данный Огареву 26 февраля перед лицом всего сената. Король, сказал Сапега, не нарушил перемирии. Скорее можно сказать, что он укрепил его, желая сохранить дружбу царя. Дмитрию же он войском не помогал; он хотел только познакомиться с его притязаниями и сообщить их Москве. Догадавшись, в чем дело, Дмитрий бежал и скрылся у запорожских казаков. Делал ли он с ними набеги на русские области — неизвестно. Но, как бы то ни было, король ни за что не отвечает: ведь Запорожье не признает его власти, подобно тому, как и донское казачество не признает власти царской, Дмитрию помогать было запрещено. Если он вернется в Польшу — его схватят. Если же он появится в Московском государстве, сам Борис Годунов справится с ним и его сообщниками.
Зная о существовании весьма близких отношений между нунциатурой и канцлерами, мы имеем право предположить, что Рангони был хорошо осведомлен о том, что происходило 12 февраля. В таком случае, ответ Сапеги является не только уклончивым и насмешливым — он неточен и коварен. Великий сановник Речи Посполитой опроверг самого себя и свою речь 1 февраля. Подобную гибкость можно сравнить только с тем стоическим равнодушием, которое обнаружил весь сейм по отношению к дипломатической порядочности. Ничего не добившись, лишенный всякой возможности проверки, Огарев должен был покориться и уехать[17].
Но и вне Польши все попытки Годунова не привели ни к чему. В своих стесненных обстоятельствах этот баловень счастья вспомнил традиции царя Ивана Грозного, который под влиянием страха и под предлогом крестового похода искал в Риме и Праге иноземной поддержки. В свою очередь, Годунов снарядил в Европу дипломатическую миссию. Но у него не оказалось ни ловкости его великого предшественника, ни, главное, его удачи. Годунов не отправил к императору специальных уполномоченных. Он послал только гонцов с подробным сообщением о Гришке Отрепьеве, принявшем имя царевича Дмитрия. Он жаловался на короля Польского и ограничивался общими местами, предупреждая о неизбежном разрушении анти оттоманской лиги в случае войны с Сигизмундом. Сквозь эти риторические банальности ясно просвечивал расчет на вмешательство держав. Но надежды эти не оправдались.
Австрия, которая всегда и во всем отставала, на этот раз своей медлительностью превзошла самое себя. Несмотря на то, что у императора Рудольфа были постоянные сношения с Москвой, он долго хранил молчание. Затем он ответил парафразой из письма Бориса и лишь в заключение добавлял, что он сделает запрос польскому королю. Нельзя сказать, чтобы император слишком торопился помочь Годунову.
В Ватикане дела обстояли еще хуже. По просьбе Годунова, Рудольф отправил к папе письмо с гонцом. Но когда императорский посланец прибыл в Рим, папский престол был уже вакантен. Преемник Климента VIII, Лев XI, только что скончался, пробыв папой не более месяца. Согласно обычаю, письмо было вручено конклаву кардиналов. Они же не могли ни сами предпринять что-либо, ни предвосхитить решения будущего папы. Европа, в лице других своих главных представителей, оставляла Годунова на произвол судьбы.
Неудачное посольство Огарева породило среди историков странные недоразумения. Некоторые из них старались доказать, что мнение московского правительства о Дмитрии в 1605 г. было уже иным, чем в 1604-м. Имя Гришки Отрепьева было случайно произнесено в минуту первой тревоги. Когда несколько собрались с мыслями и все разузнали, ошибка, будто бы, была исправлена, но не вполне и не повсюду: в Москве и в других местах продолжали придерживаться первого имени. Только в Польше заменяют его другим, настоящим. Даже в Варшаве Огарев делает эту поправку только на словах, так как в данных ему наказах царевич все еще отождествляется с Гришкой Отрепьевым. Эта неожиданная перемена никого не удивляет. Сейм остается невозмутимым. Годунова никто не обвиняет в увертливости.
В этом странном явлении можно разобраться при помощи довольно сложных приемов. Разбираясь в нем, приходится примирять между собой противоречивые тексты. Таким образом можно вырвать у них тайну,, которую они скрывают. Миссия Огарева была предметом многих донесений. Все эти донесения не расходятся относительно личности Дмитрия; каждое приписывает ему иное происхождение. Депеша Рангони от 12 февраля называет его «разбойником, арианином, колдуном, вероотступником и сыном сапожника». Два датчанина, хотя и находятся сами в Варшаве, передают с чужих слов, что Дмитрий был слугой у архимандрита и сыном писца. Синдик Ганс Кекербарт прибавляет на полях своего рапорта, что Дмитрий — сын мужика. Наконец, как бы для того, чтобы совсем сбить с толку будущих историков, анонимный компилятор посылает в Данциг еще более удивительные сведения: по его словам, Дмитрий — сын писца, служившего у архимандрита; имя его Дмитрий Rheorowicz[18]. Несмотря на столь вопиющие разногласия, все свидетели ссылаются на Огарева. Он один отвечает за всех.
Это разногласие не вполне необъяснимо. Огарев и Сапега говорили по-русски. А рапорты писали иностранцы — итальянцы, датчане, немцы. Вот почему нельзя вполне доверять их передаче.
Затем московская тактика могла быть пущена в ход и в Варшаве. Даже в официальных грамотах Кремль обрушивал на голову Дмитрия самые ужасные обвинения, не слишком заботясь об их правдоподобии. Так, патриарх Иов называл «царевича» одновременно пособником жидов, латинян и лютеран, словом, кого только угодно. Огарев усвоил ту же манеру, говорил много и не скупился на эпитеты. Его слушатели схватывали и запоминали то слово, которое наиболее их поразило. Отсюда могло возникнуть множество вариантов. Конечно, это — гипотеза, которую можно принять или отвергнуть, но не надо возлагать на Годунова ответственности за других. Письмо, представленное Огаревым сейму, отождествляет царевича Дмитрия с Гришкой Отрепьевым. Однако чтобы поверить опровержениям Бориса, мало сослаться на противоречивые свидетельства нескольких иностранцев.

Примечания

[1] Второй сын Василия был слабоумен, о нем мы не будем упоминать, так как он не играл в истории никакой роли.
[2] Этот сын, носивший имя Дмитрия, утонул в том же году в Белоозере. Его имя было дано затем сыну, о котором — ниже.
[3] Здесь приходится коснуться чрезвычайно темного сообщения летописи. Несомненно, против Бориса был составлен заговор; однако был ли развод его поводом — сказать трудно.
[4] С этого места до конца главы все даты соответствуют старому календарю. В XVIII веке он отставал на 10 дней от Григорианского.
[5] Четверо детей, игравших с Дмитрием и бывших очевидцами происшествия, не упомянули о Василисе, перечисляя женщин, присутствовавших на дворе. Это умолчание решительно необъяснимо.
[6] Этот рассказ Дмитрия послужил основой для всех других версий, передающих историю спасения царевича в Угличе. Таким образом, рядом с показаниями самого Дмитрия эти редакции не имеют самостоятельной ценности.
[7] Православный священник послужил лишь посредником между Дмитрием и Вишневецким. Отсюда все позднейшие легенды.
[8] По-видимому, ливонец — одно лицо с польским Пиотровским и русским Петрушей. Рангони не сообщает его имени.
[9] Лучший портрет Марины найден в замке Вишневец, он находится в Московском Историческом музее.
[10] Анзеринус — латинизированное имя Ginsior или Gonsiorek.
[11] Писем Зебжидовского нет, мы узнаем его мнение из депеш Рангони.
[12] Церковь св. Варвары состояла при старинной иезуитской обители. Мы воспроизводим отречение Дмитрия по рассказам Рангони и Велевицкого, ссылаясь на упомянутые депеши и др. документы.
[13] Дело шло о браке с эрцгерцогом Максимилианом. Борис желал, чтобы это было скрыто от папы, Испании и Польши.
[14] Эти подробности заимствованы из послания патриарха Иова.
[15] По-видимому, Мнишек участвовал в сейме только к концу его сессии.
[16] Посланец Дмитрия был задержан на границе до окончания сейма.
[17] В том же 1605 г. Бунаков был послан в Краков, а Пальчиков — в Киев.
[18] Дмитрий Реорович очень подозрительное имя. Одно и то же лицо носило имя Дмитрия, Григория или Гришки. Вероятно, анонимный компилятор соединил два имени в одно. Также допустимо, что Реорович не что иное, как искажение Григория.

Книга первая. Легенда об императоре
[**]Глава I. Конец одной династии

I

Иван Грозный оставил после своей смерти чрезвычайно тяжелое наследство. Конечно, не хилому Федору было справиться с такой ношей. Молодой царь не имел ничего общего с мрачным гением своего отца. Ряса инока была ему больше к лицу, чем роль свирепого и коварного деспота. Честолюбивый выскочка, от надменности переходивший к грубости, сам Борис Годунов не мог, в конце концов, остаться господином положения. В сетях злого обмана и всеобщего предательства, в руках грабителей и хищников всякого рода, во власти чужеземных врагов Русское государство восстало против самого себя. Казалось, ему грозило окончательное крушение. Избегнуть этой участи ему помогло лишь стихийное и грозное пробуждение национального чувства.
Исследуя происхождение смуты и ее скрытые причины, историк восходит к мрачной поре опричнины и углубляется еще дальше в прошлое. Уже давно великий князь московский превратился в византийского базилевса. Уже давно потомки удельных князей стали его слугами, а новая знать, возвеличенная милостями, государя, начала вытеснять собой старых бояр-князей. Все подвергалось нивелировке вокруг московского трона, и этот процесс, естественно, отразился на строе тогдашнего землевладения. Здесь, за счет прежних хозяев земли, правительство стало обогащать новых своих слуг, наделяя их земельными участками. Иван IV возвел в политическую систему массовое переселение — «переборку» — подозрительных элементов: на их место он сажал служилых людей, несущих на себе податное тягло. За исключением незначительной группы привилегированных лиц, гнет этого режима почувствовало все общество, от знатных людей до самых худородных. Права всех были нарушены; интересы грубо попирались; завязалась жестокая борьба; начались репрессии; возникла крамола. Назревал страшный социальный кризис; он приближался медленно, но верно. Гроза разразилась тогда, когда династия могучих людей, создавших величие Москвы, стала вырождаться, а затем и вовсе сошла со сцены.
Казалось, что плодовитое дерево дома Рюриков смело устоит перед веками: не даром этой династии было тесно в границах Древней Руси. Желая наделить каждого из многочисленных детей своих землей, великий князь Владимир не остановился перед раздроблением своего государства. Прежнее единство Руси более или менее воссоздано было вновь при Ярославе Мудром. Но тотчас за ним наследники опять поделили между собой национальную территорию: каждый из них стремился к возможно большей самостоятельности.
Анархия, порожденная княжескими усобицами, продолжалась до самого конца XV века. Бывала ли Русь вполне независима или же тяготело над ней иго монголов — все равно со смертью каждого князя она распадалась все больше и больше. Порой, при благоприятных обстоятельствах, эти осколки государства вновь собирались воедино, но лишь затем, чтобы опять раздробиться еще мельче. При таких условиях, естественно, возникали родовые распри; происходили вражеские набеги; население подвергалось военным репрессиям; страну раздирали внутренние смуты. Честолюбивые или непокорные князья платились жизнью среди непрерывной борьбы; мстителями за них немедленно являлись более или менее близкие родственники. Воинственный и предприимчивый дух людей той эпохи плохо мирился с требованиями мальтузианской теории. Правда, периодический передел земель представлял собой крупные неудобства. Но численность участников этого дележа, естественно, вызывала стремление расширить границы государства; с другой стороны, кровная связь князей этой многоветвистой династии содействовала укреплению и развитию национального единства в государстве, находившемся в процессе образования и заселявшем все новые и новые области. Вот почему русские князья всегда стремились оставить при себе возможно большее потомство; вот почему в шутливом прозвище «Большое Гнездо», данном одному из них, они не видели ничего обидного.
Однако уже в первой половине XVI века жизненные силы московской династии начали иссякать. В эту пору великим князем был Василий III. В жилах его текла кровь византийских императоров: как известно, он был сыном Софии Палеолог. В браке его с Соломанидой Сабуровой эта кровь слилась с чисто русской кровью. Но подобный союз не оправдал и самых скромных надежд. Миновало двадцать лет брачной жизни Василия 'с супругой; однако дом его все еще оставался бездетным. Неужели скипетр великого князя должен был перейти к братьям Василия? Последний считал их не способными к правлению, и тут ему было нечем похвалиться. Нет, такой исход отнюдь не мог удовлетворить Василия. Политический расчет и непосредственное чувство внушали ему убеждение, что единственно достойным преемником его может быть только сын. Эта мысль сделалась у него своего рода манией; совершенно естественно, что он решил, наконец, принять практические меры, чтобы осуществить свои желания и стать отцом. Сначала было назначено официальное следствие, которое должно было выяснить причины бесплодия злополучной великой княгини. Разумеется, все это кончилось ничем. Только один вывод напрашивался сам собой: всякому было очевидно, насколько бессильны те зелья и колдовства, которые считались в Москве наилучшим средством против всякой напасти. Легко можно было предвидеть, что дело Сабуровой разрешится самым грубым насилием. В позднейших летописях, сообщающих об этих событиях, мы находим, несомненно, тенденциозные вставки: во всяком случае, они тщетно пытаются набросить на всю эту историю покров поэтического вымысла. По их свидетельству, великий князь изливал свою скорбь в трогательных жалобах; с завистью смотрел он на птиц, сидящих на своих гнездах, и на рыб, стаями гуляющих в глубине вод. Он говорил, что чует вокруг себя трепетание жизни: все волнуется, все поет, все расцветает... За что же он один лишен радостей отца? То был лукавый вопрос, и придворные Василия, не слишком озабоченные соблюдением его супружеских клятв, принялись нашептывать ему желанные советы. Они напоминали ему о бесплодной смоковнице, которая иссекается; они говорили о необходимости заменить ее другой, способной цвести и приносить плод... Как легко было угадать истинный смысл этих внушений! Во всяком случае, если Василий действительно слушал этих мудрых «садоводов», он, очевидно, понял прекрасно их уроки. Дальнейший ход событий всем известен. Великий князь развелся с Соломонидой Сабуровой; несчастная была насильно заточена в монастырь. Затем, вопреки правилам Церкви, Василий сочетался браком с княжной Еленой Глинской. На этот раз судьба исполнила желания князя-двоеженца. В 1530 году он стал отцом Ивана IV.[1]
Оставляя в стороне всякие юридические формальности, нужно было признать, что новый «порфирородный», в сущности, не является ни законным наследником трона, ни подлинным потомком Рюрика. Плод прелюбодейного союза, Иван рожден был еще при жизни первой супруги великого князя. Таким образом, на нем лежала двойная печать греха и отвержения. Ввиду этого отец его постарался, насколько возможно, прикрыть вопиющее нарушение закона. На помощь себе он призвал авторитет высшего духовенства и все обаяние церковного обряда. К великому негодованию неподкупного Вассиана и Максима Грека, митрополит Даниил пошел навстречу настоятельным желаниям князя: он признал законным развод Василия с Соломонидой и торжественно благословил его клятвопреступный союз с Еленой Глинской. Этого было совершенно достаточно в глазах массы, которая не слишком вникала в дело. Впрочем, и сами бояре не устояли перед соблазном и признали совершившийся факт. Таким образом, главные возражения были устранены, и детище Василия могло спокойно пользоваться правами и почестями, приличествующими великокняжескому сыну. При этих условиях московской династии уже не грозила опасность вырождения.
Нет нужды воспроизводить здесь всю историю Ивана IV и его отношений с Римом. Читатели помнят о тех злополучных войнах, которые вел Грозный с польским королем Стефаном Баторием; они не забыли, вероятно, как заискивал московский царь перед папой Григорием XIII. Как известно, эта политика завершилась вмешательством римской курии в дело борющихся сторон, затем последовал богословский турнир Ивана с Поссевином. Теперь Грозный должен быть обрисован нами с иной стороны. Он истреблял своих ближайших родственников, кровожадные инстинкты его ускорили гибель московской династии. Попытаемся же изобразить здесь губительную работу этого венценосного палача в кругу своего собственного дома.
Мучимый боязнью потерять скипетр, Иван повсюду видел соперников и предателей. В мрачную пору опричнины эта подозрительность Грозного еще усилилась. Тогда он вступил на путь кровавых казней. Более всего сомнений возбуждал в нем его двоюродный брат Владимир, сын Андрея Ивановича. Долгое время Иван не решался открыто поднять на него руку. Но наконец его колебания прекратились. На голову князя Владимира и обрушился первый удар.
В правление матери Ивана, Елены Глинской, у князя Андрея были какие-то нелады с нею. Правительница заподозрила его в честолюбивых замыслах, и ему пришлось поплатиться за это тюремным заключением. Эту участь разделил с ним и его сын Владимир. Впрочем, пробыть в тюрьме обоим пришлось недолго. За них вступились бояре и высшее духовенство, и на Рождество 1541 года узники были освобождены. Над всем этим неприятным происшествием, казалось, был поставлен крест. В свое время Владимир унаследовал права отца и получил в удел Старицу. В довершение всего, он принял участие в завоевании Казани — этом великом деле царя Ивана.
Раскинувшись по берегам Волги и Камы, татарское царство препятствовало внешнему росту Московской державы и преграждало ей путь в Азию. Московское правительство поклялось сокрушить эту твердыню мусульманства: в 1552 году его мечта наконец осуществилась. Татары оборонялись с решимостью отчаяния: город удалось взять приступом лишь после продолжительной осады; разумеется, штурм сопровождался ужасной резней. Во всяком случае, победа царя над «басурманами» громким эхом прокатилась по русской земле. Падение Казани стало излюбленным предметом народного творчества; конечно, это событие было богато изукрашено поэтическим вымыслом. А между тем князь Владимир был одним из главных героев войны с Казанью. Имя его гремело по рядам московской рати; его подвиги, естественно, привлекали к нему сердце народа. Все это не могло не возбудить ревнивых и завистливых чувств в душе Ивана, и без того склонного к болезненной подозрительности. На следующий год отношения царя к князю Владимиру приняли еще более натянутый характер. Дело в том, что в критический момент национальный герой превратился в явного соперника своего государя.
Несколько месяцев спустя после своего блестящего похода на Казань царь Иван был внезапно постигнут какой-то ужасной болезнью: перед подобными недугами терялась медицинская наука XVI века. В тогдашнем обиходе эту болезнь называли не очень точным именем «огневица»: быть может, то была форма злокачественной лихорадки, которая принимала тем более жестокий характер, чем сильнее был организм больного. Так или иначе, положение Ивана очень скоро стало в высшей степени серьезным. Появились тревожные симптомы, предвещавшие близость рокового конца... Тогда-то, невзирая на предсмертные муки царя, не дожидаясь, пока корона сама спадет с его головы, приближенные Грозного начали жестокую борьбу из-за власти у самого его ложа.
Создалось крайне затруднительное положение. У царя не было сына, который мог бы немедленно принять бразды правления. Наследником Грозного был грудной младенец, а между тем именно ему желал умирающий государь передать свою власть[2]. Но люди, пережившие регентство Елены Глинской, со страхом думали о таком исходе. Они слишком хорошо помнили; смуты и насилия этого времени; они боялись, как бы, при малолетнем царе им не пришлось поступаться своим достоинством. Матерью наследника была Анастасия Романова; к ней, естественно, переходила и власть, правительницы: было очевидно, что всему ее роду будущее сулит господствующую роль в жизни государства. Правда, Романовы принадлежали к лучшим людям тогдашнего общества; у них были блестящие родственные связи; они всегда отличались умом и энергией, почему им и поручались самые ответственные должности. Но они не принадлежали к избранному кругу древней знати: они представляли собой, скорее, новую аристократию, возвеличенную милостями государей и собственными заслугами. Гордым Рюриковичам не хотелось подчиниться потомству каких-то Кошкиных и Кобылиных, а вместе с ними признать над собой олигархию новых бояр. В сущности, на помощь этой гордой знати приходило и обычное право древности: оно отдавало предпочтение дядьям перед племянниками, так что законным наследником признавался не ближайший прямой потомок, а старший представитель рода в боковой восходящей линии. На стороне князя Владимира было именно это юридическое преимущество. Таким образом, самими обстоятельствами ему создавалась роль естественного вождя оппозиционной партии.
Как сказано, борьба из-за наследства Грозного завязалась тотчас же, как обнаружилась опасность, угрожающая жизни государя. Но .крайней своей силы она достигла тогда, когда Иван потребовал от приближенных, чтобы они принесли его младенцу сыну присягу в верности. К этому требованию бояре отнеслись самым серьезным образом. Одни подчинились ему добровольно; но нашлись и такие, которые отказались выполнить волю царя; при этом они и не думали скрывать свои истинные побуждения. Конечно, прославленная добродетель царицы Анастасии устраняла всякие сомнения во всем, что касалось ее одной; но, по заявлению непослушных бояр, они не желали служить Романовым. Во всяком случае, говорили они, лучше иметь государем взрослого человека, нежели ребенка. Поведение самого князя Владимира придавало особую силу этим намекам. Предприимчивый соискатель престола не дремал, он совещался с матерью, старался привлечь на свою сторону возможно больше людей и, кажется, не жалел для этого денег.
Два дня продолжалась эта борьба. Как только к умирающему царю возвращались силы, он заклинал верных бояр хранить его малолетнего сына и не давать никому лишить его престола, даже если бы это угрожало им изгнанием. Против непокорных бояр он был пока беспомощен: он только грозил им судом Божьим. Однако, по-видимому, начались какие-то переговоры у ложа умирающего царя. Закулисной стороны их мы, к сожалению, не знаем. Во всяком случае, оппозиция пошла на уступки и, в конце концов, целовала крест царевичу. Пришлось подчиниться и Владимиру. Сперва, правда, он явно уклонялся от непосредственного участия в деле; но волей-неволей и он принужден был подписать тягостное обязательство.
И вдруг умирающий воскрес. По-видимому, реакция его могучего организма была тем энергичнее, чем сильнее была болезнь. Напрасно торопились бояре строить свои расчеты на смерти Ивана: перед ними восстал беспощадный мститель. Его сына хотели лишить престола; его собственной гибели добивались злые люди!.. Грозный никогда не позабудет этого. Конечно, он примет свои меры против виновных.
На первых порах он потребовал от Владимира Андреевича, чтобы тот искупил свою вину, выдав царю грамоту с изъявлением полной покорности и за надлежащей подписью и печатью.
В 1554 году у Ивана родился второй сын; тогда он удвоил свою бдительность. Пришлось Владимиру Андреевичу выдать новое письменное обязательство — не выезжать из Москвы; одновременно он принужден был сократить число своих слуг и обещать царю неукоснительно доносить ему о всякой измене — если бы даже замыслила ее собственная мать его, Евфросинья. После нескольких лет затишья произошло новое событие. Оно явно было подготовлено заранее и вызвало со стороны царя целый ряд строгих мер. Владимир Андреевич посадил в тюрьму одного из своих слуг. Тот обратился с жалобой к царю, обещая разоблачить ему все злые дела своего господина. В Москве подобные доносы были обычным явлением; сам Грозный умел, как никто, инсценировать их и пользоваться этим для своих целей. Началось следствие; стали производить розыск: в конце концов открыли все, что было нужно. Князь Владимир Андреевич был объявлен виновным. Царь созвал высшее духовенство и изложил ему все свои жалобы и обиды. Его речь была полна угроз, но потом он как-будто поддался увещаниям и оставил намерение наказать преступника самым жестоким образом. Тем не менее он окружил Владимира Андреевича новыми слугами. В сущности, то были шпионы, которые не покидали несчастного ни на шаг. Грозный на этом не остановился. Он отнял у Владимира Андреевича наследственные владения и поселил его в Кремль, чтобы не упускать его из виду. Все это произошло в 1563 году. Окончательная развязка последовала лишь шесть лет спустя.
В ту пору царила опричнина. Москва была охвачена ужасом. Кровь текла ручьями. Казни обрушивались на самых именитых людей. Неумолимый и бесстрастный, Грозный творил самые ужасные злодеяния. Очевидно, убийства не только оправдывались политическими расчетами царя, но и тешили его дикие инстинкты. Князь Владимир был слишком заметен, слишком близок к трону, слишком знаменит своими заслугами. Мог ли он избегнуть удара? Гибель его ускорил восторженный прием, оказанный князю костромичами. Дело в том, что на границе государства показались татары. Владимир уже собирался стать во главе войска, чтобы отразить набег степных кочевников. Население Костромы горячо приветствовало того, кто мог предотвратить великую беду. Грозный тотчас же воспользовался этим. Представители Костромы были вызваны в Москву: здесь, без суда, их предали казни. Что касается самого Владимира, то царь милостиво пригласил его приехать со своей семьей в Александровскую слободу. Здесь, в этом мрачном притоне убийств и оргий, несчастного князя ожидала коварная ловушка. Впрочем, с этого момента традиционная передача событий окрашивается оттенком легенды. Одни свидетели утверждают, что Владимир Андреевич сам сделал первый шаг к своей гибели: он подкупил царского повара и тайком вручил ему яд. По другим показаниям, все это было гнусным вымыслом самого Ивана, который, очевидно, стремился найти предлог для того чтобы подвергнуть своего двоюродного брата заранее придуманной казни. Таким образом, Владимиру, его жене и обоим сыновьям пришлось выпить яд, предназначавшийся будто бы для государя. Во всяком случае, достоверно одно: все четверо погибли насильственной смертью. Уцелели только две малолетние дочери несчастного князя.
Пролитая кровь опьянила Грозного. Тотчас после казни Владимира Андреевича с семьей ненасытная месть Ивана обрушилась на мать князя Старицкого. Некогда княгиня Евфросинья была действительно заодно с сыном; поэтому она и делила с ним его горькую судьбу. Но после того она удалилась от мира и уже давно замкнулась в монастырь. Однако стены обители не защитили ее от подозрительности Грозного. Не избежала жестокой смерти престарелая Евфросинья! Иван не слишком заботился о том, виновата она или нет: по его приказанию, несчастную утопили в Шексне. Река поглотила труп княгини, единственным преступлением которой было то, что она родила на свет ненавистного Ивану человека.
Так, в самый короткий срок, сошла с исторической сцены целая линия древнего дома Рюриков. И кто же обрек ее на столь жестокое истребление? Отпрыск того же самого могучего корня... Что же побудило его к этому злодейству? Был ли это кровожадный каприз тиранической натуры? Был ли неумолимый расчет холодного политика? Мы знаем, что царь Иван IV был глубоко проникнут династической идеей. Он постоянно хвалился своим знатным происхождением: по-видимому, совершенно серьезно он считал своим предком самого кесаря Августа... Вспомним, с каким великолепным презрением относился он к таким выскочкам, как, например, Стефан Баторий. Но Грозный был убежден, что власть дана ему Божьим позволением, а не мятежным желанием людей. Передать этот священный дар он мог, по его мнению, только прямому своему наследнику. Всякий другой соискатель царства — будь он такой же Рюрикович — являлся в его глазах не более как самозванцем. Вот почему, не колеблясь, он и обрекал его в жертву своей себялюбивой политики. Несомненно, Иван был проникнут заботой о будущем и вместе с тем самым ревнивым образом охранял свое царственное величие. Однако им владели дикие страсти. Поэтому порой он терял самообладание; кровь бросалась ему в голову. Тогда Грозный забывал и о своем достоинстве государя, и об интересах своей династии. В 1581 году, в припадке гнева, он занес свой страшный посох на собственного сына, царевич замертво упал к ногам отца. Как известно, вскоре затем в Москву прибыл Поссевин; от него мы узнаем страшные подробности этого события. А между тем и по своему уму, и по годам старший сын Ивана был единственным лицом, которое могло бы принять наследие Грозного. После его гибели преемниками царя оставались двое других сыновей. Один из них был слабоумный; другой находился еще в младенческом возрасте. По праву старшинства, на трон вступил «скорбный главой» царевич Федор.

II

Отныне судьба Московского государства была вверена жалкому выродку. Царь Федор Иванович был не более как видимостью царя на престоле Грозного. В сущности, он являлся только манекеном: всю полноту власти он передал шурину своему, Борису Годунову. Это был один из старейших опричников; он едва умел читать и писать. Но в лице его своеобразно сочетались способности государственного человека с влечениями азиата-татарина. Возведенный в звание ближнего боярина при царе Федоре, Годунов ревниво сторожил московский престол. В решительный момент, после смерти Федора Ивановича, ему оставалось только протянуть руку к царскому венцу, который, казалось, был предназначен для головы этого смелого игрока. И, однако, тот же самый Годунов, мечтавший завещать престол своему сыну, собственными руками подготавливал победу нежданному сопернику. Мы сейчас убедимся в этом воочию, для этого нужно лишь напомнить о тех коварствах и борьбе, которыми полно было царствование Бориса.
Впрочем, Московский Кремль XVI века похоронил в своих стенах тайну всех этих мрачных драм. В недрах его кипели яростные битвы, об этом мы знаем по пролитой крови; однако чаще всего подробности этих событий ускользают от нашего глаза. Стремясь сохранить свое положение, Годунов роковой силой обстоятельств вынужден был следовать по пути Грозного; он отступал от него только тогда, когда страшная колея слишком явно увлекала его в область кровавого безумия. Представитель королевы Елизаветы, Флетчер, справедливо заметил, что ярость Ивана IV направлялась главным образом против высшей знати, другими словами, против потомства прежних князей. В этой среде хранились свободолюбивые предания; здесь жили притязания, с которыми волей-неволей приходилось считаться московским государям. Иван стремился преодолеть, точнее говоря, сокрушить эту упорную силу прошлого; он понимал, что утвердить самодержавие можно лишь тогда, когда оно вознесется на недосягаемую для всех других высоту. Во имя этого он и погубил своего двоюродного брата, князя Владимира Андреевича. Борис Годунов отождествлял себя с личностью царя Федора. Он чуял врагов в старом, родовитом боярстве; он знал, что, уцелев от бурь эпохи Грозного, оно все еще живет преданиями своего блестящего прошлого и помнит о своих правах. Борьба продолжалась; но характер ее изменился. На Федора не посягал никто; вся злоба, вся ненависть направлялись против того, кто фактически царствовал в Москве. Дело шло о господстве Годунова; конечно, он готов был на все, чтобы победить.
Одной из первых жертв нового порядка явился старый князь Иван Мстиславский. Это был представитель древнего рода, прославившийся на службе государству, где ему всегда принадлежало наиболее почетное место; он пользовался всеобщим уважением, в котором не отказывал ему даже Иван IV. Опала князя Мстиславского была только первым предостережением. Гораздо серьезнее оказалось громкое дело Шуйских.
Борьба Годунова с Шуйскими происходила на очень скользкой почве. Дело в том, что, независимо от своих личных качеств, Борис был в значительной мере обязан своим возвышением сестре Ирине, супруге царя Федора. Была ли она влиятельна во дворце или нет — не так важно; достаточно того, что сердце государя принадлежало ей; и, конечно, Годунов умел извлечь свою выгоду из этой привязанности. Только одно омрачало тихое счастье царственной четы: у Ирины не было детей. Однако надежда на потомство не оставляла супругов. Они ждали его терпеливо; королева Елизавета прислала им из Лондона врача и бабку... Но враги Бориса не дремали. Они замыслили развести царя с женой и сочетать Федора новым браком; согласно обычаю Ирина должна была уйти в монастырь. Для осуществления задуманного плана они рассчитывали привлечь на свою сторону народ; затем, вместе с ним, они намеревались ударить царю челом и просить его пожертвовать во имя государства своим семейным счастьем. Разве дед его, Василий, не развелся с первой женой? Разве не вступил он в новый брак? Почему же Федору не последовать его примеру? Ведь все будущее Русской державы висит на волоске. Нетрудно угадать, каковы были истинные расчеты этих людей. Конечно, удаление Ирины повлекло за собой падение Бориса; таким образом, одним и тем же ударом достигались сразу две цели: династия была бы спасена от гибели, а ненавистный временщик был бы устранен с дороги[3].
Душой заговора были, по-видимому, князья Шуйские, Рюриковичи по крови. Владевшие некогда Суздалем, они, конечно, затмевали Годунова блеском своего происхождения. Наследственные права дома Шуйских были известны даже за пределами Руси; мы знаем, например, что великий канцлер Польши не задумался признать их публично. «За отсутствием прямых наследников престола, — заявил Замойский на сейме 1605 года, — наибольшие права на трон московский принадлежат князьям Шуйским». К знатному происхождению этой семьи присоединились заслуги ее перед отечеством, и все это озарялось блеском несметного богатства, заключавшегося не только в движимости, но и в обширных земельных владениях. Конечно, у Шуйских были могущественные связи: сторонников этого княжеского рода можно было найти во всех слоях тогдашнего общества, начиная с высшей знати и кончая простыми людьми. Таким образом, в заговоре против Бориса принимали участие самые разнообразные слои населения. Здесь были и представители духовенства, и бояре, и купцы, и черный городской люд; словом, в рядах оппозиции представлены были все группы московского населения. Движение усиливалось с каждым днем; к нему присоединялись все новые и новые участники... Наконец, удар разразился. Однако его постигла самая плачевная неудача. Раздалось слово — «государственная измена»; правда, оно еще не имело тогда страшного теперешнего смысла. Тем не менее началось следствие, которое правительство повело с величайшей строгостью.
Вся тяжесть обвинения обрушилась на Шуйских. Вместе со всей родней, слугами и друзьями они подверглись неумолимому гонению. Уголовное законодательство этой эпохи отличалось крайней суровостью; судьи могли свирепствовать как им угодно. Однако и здесь сказалось уважение к принципу иерархии: бояре избегли пыток; их не коснулись ни огонь, ни железо; все это досталось на долю подсудимых менее знатного происхождения. Только одно правило проводилось без всяких изъятий: тайна покрывала судебное следствие, допрос, все показания; она облекала все непроницаемой завесой. Вообще темницы Кремля умели хранить молчание не хуже, нежели страшные казематы Венеции. Тем неожиданнее разразился обвинительный приговор; тем сильнее было произведенное им впечатление. Кара обрушилась прежде всего на Шуйских; ее не избежал и герой псковской обороны, счастливый противник Батория, непобедимый князь Иван Петрович: пришлось и ему удалиться в ссылку. Участь его разделил князь Андрей Иванович. Достоверны или нет показания летописи, но она сообщает нам, что, немедленно, по прибытии на место, оба князя были убиты. Другие члены рода Шуйских, вместе со своими сообщниками-боярами, также были высланы из Москвы: имущество их было конфисковано. Правительство не пощадило самого митрополита Дионисия, который, очевидно, лучше знал грамматику, нежели умел вести политическую игру: местом заточения для него был назначен отдаленный монастырь. Согласно обычаю самые жестокие кары постигли менее виновных и менее знатных участников заговора: то были подлинные жертвы общественного неравенства. Шесть или семь человек поплатились головой; значительно большее число было посажено в тюрьмы. Так была рассеяна и сокрушена партия Шуйских, отныне ей трудно было возродиться. Однако Годунов со страхом думал о последствиях своих жестоких мер; он боялся, как бы они не повредили славе Федора. Ему не хотелось, что бы кто-либо вообразил, будто на троне восседает новый Грозный. В это время в Польшу отправлялось из Москвы посольство. Желая рассеять тяжелое впечатление своих репрессий, Годунов дал послам тонко обдуманные инструкции. Пусть они превозносят царя Федора и его милосердие; пусть, напротив, всячески чернят Шуйских; пусть говорят, что князья задумали изменить государю, объединившись с "мужиками". Таким образом, всякому будет ясно, что виновные вполне заслужили ссылку и смерть.
Все это происходило в 1587 году. Поглощенный борьбой не на жизнь, а на смерть со своими врагами, Годунов, однако, не удовлетворился своим торжеством над ними. В ту пору в Рижском заливе, забытая всеми, жила молодая вдова. Казалось, никому она не внушала ни участия, ни подозрений. Однако она была связана кровными узами с домом Рюрика; честолюбцы могли легко воспользоваться именем, этого было достаточно, чтобы привлечь к ней внимание Бориса. Молодая женщина была одной из дочерей князя Владимира, подвергшегося столь жестокой казни в Александровской слободе. Капризом судьбы она была брошена на берега Двины. Иван IV внезапно вспомнил о ней, чтобы провозгласить ее королевой придуманного Ливонского государства. Последнее создано было якобы для Магнуса, но в действительности должно было служить целям московской политики. Чтобы обеспечить союз Магнуса с Грозным, будущего короля заставили вступить в брак с русской княжной: таким образом, Мария Владимировна и стала его супругой. Бедной девочке едва минуло 13 лет, но это не помешало осуществлению плана: Стоглавый собор допускал брак и с двенадцатилетними невестами. Однако датский герцог был протестантом. Желая избегнуть скандала, благочестивый Иван придумал особую форму бракосочетания Магнуса с Марией. Перед алтарем обряд совершал православный священник; протестантский пастор делал свое дело в дверях церкви... Таким образом, молодые венчались, стоя врозь друг от друга, зато святыня храма не была осквернена еретиками. Вся дальнейшая жизнь Марии была сплошным рядом жестоких испытаний. Первое разочарование постигло ее уже при получении приданого. Царь обещал Магнусу дать за невестой кучи серебра; вместо этого он прислал лишь рухлядь и платья. В довершение всего, Магнусу так и не удалось поцарствовать нигде. Одни не соглашались признать его королем; другие оказывали ему слишком слабую поддержку; большинство вело против него тайную или явную борьбу. В конце концов, потеряв все, злополучный «король» умер с горя в 1583 году, когда Ливония, ограбленная и разоряемая со всех сторон, стала добычей поляков. Стефан Баторий назначил вдове Магнуса скромную пожизненную пенсию: она едва спасала ее от нищеты.
При таких условиях не было никакого труда представить для Марии возвращение на родину в самом заманчивом свете. Честь удачного выполнения этого плана приписывает себе английский дипломат при московском дворе Горсей. Мы знаем, что он пользовался большим доверием московского правительства; однако в свой рассказ он вносит слишком явный элемент романического вымысла. По его словам, сам Годунов возложил на него поручение склонить Марию вернуться на родину. Горсею, будто бы, скоро удалось вкрасться в душу молодой вдовы: своими речами он довел ее до слез, хотя одновременно и сыпал золотом направо и налево... Затем он так сумел организовать отъезд Марии, что всякое преследование ее было невозможно. Обращаясь к официальным данным, мы не находим там ничего подобного этим пикантным подробностям. Содержание их сухо и просто, как сама действительность. По свидетельству этих документов, в феврале 1586 года царь Федор сообщил кардиналу Радзивиллу, временному правителю Ливонии, что Мария желала бы вернуться в свое отечество. Этим высоким посредничеством дело было решено, и вдова Магнуса беспрепятственно уехала в Москву. Надо думать, однако, что между заинтересованными лицами уже раньше состоялось тайное соглашение по этому поводу. Очевидно, кое-кому не хотелось отпускать дочь князя Владимира с глаз; вероятно, ее заманили обратно всяческими обещаниями, и бедная вдова поддалась на эту уловку. Но скоро ее постигло горькое разочарование. Она попала лишь из одной тюрьмы в другую, и остаток дней своих провела в печальном уединении далекого монастыря. В 1587 году судьба отняла у нее последнее утешение: она потеряла единственную дочь.
Ближайшие годы были ознаменованы гибелью новых и новых жертв. Ряды членов царствующего дома становились все реже и реже. Смерть делала свое дело. Она косила одного за другим точно по намеченному плану, причем порой эта страшная работа окутывалась непроницаемым покровом тайны. В 1591 году сошел со сцены последний представитель дома Рюрика, младший брат Федора, царевич Дмитрий. Был ли он убит, или, спасаясь от смерти, бежал куда-то из Углича — дело темное. Ниже мы еще вернемся к этому вопросу. В 1594 году Кремль постигла особенно тяжелая утрата. Как известно, царица Ирина уже несколько раз преждевременно разрешалась от бремени. Это давало повод к самым пессимистическим предсказаниям. И, однако, вопреки им, у государыни родилась наконец дочь, нареченная при крещении Феодосией. Этот «дар Божий» принес родителям больше горя, нежели радости. Ребенок оказался хилым и скоро из колыбели его перенесли в могилу. Надежды семьи были разбиты. Между тем слабое здоровье Федора заставляло опасаться преждевременного конца. Эти страхи оказались не напрасными. В 1598 году скончался и сам царь. В его лице сходила со сцены историческая династия Рюрика. Престол московский оставался вакантным. Наступал поворотный момент русской истории.
Смутное предчувствие великих бедствий начинало овладевать умами русских людей. Благочестивые книжники с тревогой взирали на будущее и призывали народ к горячим молитвам. Зоркие посторонние наблюдатели уже давно предвидели гибель династии; роль, которую судьба готовила Годунову, угадывалась при этом сама собой. Хотя Флетчер в 1588-1589 гг. провел в Москве всего несколько месяцев, он отлично сумел понять то критическое положение, в котором находилось государство. «По-видимому, — говорил он еще при жизни Федора и Дмитрия, — царствующий дом скоро прекратит существование». Он видел, что страна уже охвачена смутой, что ее терзают неурядицы; все это, в глазах Флетчера, было следствием тирании Ивана IV. Во всяком случае, подобное зрелище отнимало у него всякую надежду на благополучный исход, так что с уверенностью настоящего ясновидца он видел вдали «пламя междоусобной войны». Эти предчувствия вполне разделял представитель Рудольфа II при московском дворе к тонкий дипломат бурграф Дона. Он заявлял в своих донесениях, что Годунов бесконтрольно управляет Русским государством и явно мечтает о короне. Поэтому в Вене господствовало убеждение, что всемогущий правитель сумеет в должный момент завладеть царской властью, присвоив ее либо себе самому, либо сыну. Вот почему, учитывая эту возможность, венский двор обращался к Годунову с изъявлениями дружбы и предлагал ему заключить союз для борьбы с турками.
Надо заметить, впрочем, что сами обстоятельства слагались удивительно благоприятно для Бориса. Годунов неуклонно стремился занять первое место среди бояр. Его успехи на этом поприще шаг за шагом приближали к трону. Борис сумел приобрести небывалый престиж; постепенно он поднялся на высоту, совершенно недоступную для остальных. Одними своими пышными титулами он затмевал всех других придворных. Из простого опричника он превратился в конюшего и ближнего боярина, воеводу царского двора, наместника царства Казанского и Астраханского и наконец правителя государства. Разумеется, он постарался придать всем этим громким званиям реальную силу. Годунов занимал в Кремле совершенно исключительное положение. Ни одно дело не миновало его; он был источником всевозможных милостей. По словам Флетчера, он был настоящим «императором». Между прочим, ему принадлежало небывалое доселе право: он мог непосредственно сноситься с иноземными державами — с крымским ханом, с кесарем, с каким угодно государем.
При этом Борис явно стремился подчеркнуть свои прерогативы. Он окружил себя пышным этикетом; держал на почтительном расстоянии от себя прежних своих сослуживцев; присваивал себе самые высшие знаки отличия. На его приемах у иностранных послов естественно рождался вопрос: не царь ли дает им аудиенцию? Они видели перед собой те же вереницы бояр, те же роскошь, блеск и пышность церемониала. Речи Бориса довершали иллюзию; он явно давал понять, что сносится с государями, как равный с равными, и старался показать, что к голосу его внимательно прислушиваются за границей. Политическим успехам Годунова соответствовал рост его богатства. Никто из бояр не мог равняться с ним своими доходами; он был самым крупным земельным собственником государства. Словом, это был настоящий царь; ему недоставало лишь одного — народного признания. Но Годунов сумел добиться и этого, и восторженные клики его сторонников заглушили робкий протест оппозиционных элементов. Немедленно по вступлении своем на престол Борис Годунов оказался истинным учеником Ивана IV. Он понял, что необходимо придать власти характер религиозного принципа. Подобно священной особе византийского кесаря, русский царь должен быть окружен ореолом сверхчеловеческого величия; источником его могущества должно быть само небо. С этой целью Борис приказал оставить и разослать повсюду торжественное обращение — молитву к «трипостастному Божеству; неразделимой Троицы». Здесь призывались благодать Божия к «Божьему слуге великому и благочестивому и Богом избранному и Богом почтенному и превознесенному и Богом снабдимому и на царский престол возведенному» Царю Борису Федоровичу, «всея Руси самодержцу», и к его «Царского пресветлого Величества» Царице Марии Григорьевне и к их «Царским чадам» Царевичу Федору и Царевне Ксении и ко всем «прекрасноцветущим младоумножаемым ветвям царского изращения», дабы оно «в наследие превысочайшего Российского царствия было навеки и нескончаемые веки без урыву». «...Чтобы его Царская рука высилась и имя его славилось от моря до моря, и от рек до конец вселенныя надо всеми недруги его... чтобы все под небесным светом великие государи христианские и бусурманские его Царского Величества послушны были с рабским послужением... и от посечения бы меча его, от храброго подвига, все страны бусурманские его Царского Величества имени трепетали с боязнью и с великим страхом и сетованием. И просим у Господа Бога, чтоб... на нас бы на рабах его от пучины премудрого своего разума и обычая мудрого и милостивного нрава неоскудные реки милосердия изливалися выше прежнего... святая бы непорочная христианская вера сияла на вселенной превыше всех... так же честь и слава его Царского Величества высилась превыше всех великих государств на веки веков...»
Конечно, все эти дифирамбы оказывали свое впечатление на умы простодушных людей. Однако притязания, заключенные в них, оставались эфемерными. Царствование Бориса сопровождалось зловещими явлениями, которые превратили подозрительного царя в жестокого тирана. Он чувствовал, что власть ускользает из его рук; знал, что тайные враги замышляют его гибель... Они были неуловимы — и удары его обрушивались на их мнимых сообщников. Казалось, в государстве действует какой-то тайный закон о подозрительных: страх измены не покидал царя ни на минуту. Месть его не щадила лучших друзей. Однако наибольший шум вызвала опала Романовых. Недавние союзники оказались непримиримыми врагами.
В летописи мы находим рассказ о том, как произошла эта неожиданная катастрофа. По-видимому, Борис уже заранее решил про себя погубить Романовых, нужно было найти только подходящий предлог для этого. В подобных случаях чаще всего прибегали к подкупу слуг; последние становились обвинителями своих господ. Однако в деле Романовых эта тактика не сразу увенчалась успехом. Врагов Бориса окружали столь преданные люди, что даже пытка не вырвала у них никакого показания, обличающего Романовых. Тогда правительство попробовало подействовать заманчивыми обещаниями. Это средство оказалось более верным: нашелся предатель, который вызвался помочь делу. Впрочем, данное ему поручение было не из трудных: он должен был подбросить к Романовым врученный ему мешок и затем сделать донос. Эта хитрость оказалась вполне достаточной. Правительство намеренно подняло шум; пресловутый мешок был найден и приобщен к делу; когда его содержимое высыпали на стол, там оказались подозрительные коренья. После этого виновные и их сообщники не могли уже избегнуть наказания. Всякому было очевидно, что они недаром хранили у себя зелье.
Все это нам теперь представляется вздором. Но в то время подобные выдумки принимались всерьез. Во всяком случае, легко угадать, какова была основа всего этого дела. В 1601 году против Романовых и их сообщников начато было формальное следствие; как принято говорить в наши дни, оно велось самым тенденциозным образом. В сущности, против обвиняемых нельзя было выдвинуть ни одной улики: никакого преступления они не совершали. Годунов питал к Романовым чисто личную неприязнь: он был убежден, что при своих связях и положении в обществе они мечтают о престоле. Несомненно, они находились в оппозиции; Борис чувствовал безмолвную силу этого сопротивления. Это раздражало его подозрительность. Между тем начинали распространяться слухи о каком-то новом соискателе престола: все это внушало опасения насчет тайного заговора, направленного против законного царя.
Разумеется, дело Романовых не могло кончиться благоприятно для обвиняемых. Суд приговорил их к лишению имущества и ссылке. Первое место среди осужденных принадлежало боярину Федору Романову, будущему патриарху Филарету. Его постригли в монастырь; жена его также стала инокиней; оба были заключены по монастырям. Шестилетнего сына его, Михаила, отобрали у родителей и передали родственникам, жившим далеко от Москвы. В лице этого ребенка скрывался будущий основатель новой династии. Напрасно думал Годунов, что он покорит себе судьбу: в безвестности и тишине уже подрастал тот, кто со временем явится избранником народа и главой нового царствующего дома.
Но до этого Русь должна была пережить тяжкие испытания. Предвестием их явилась драма, разыгравшаяся в Угличе. Напомним здесь некоторые ее моменты.

III

15 мая 1591[4] года в далеком углу русской земли во дворце города Углича умер ребенок. Кто он был? Царевич Дмитрий, говорят одни, сын Ивана IV, брат царя Федора, последний представитель мужской линии
Рюрикова дома. Отнюдь нет, возражают другие. В Угличе погибло другое дитя; отцом его был какой-нибудь князь, священник, кто угодно, только не Дмитрий, ибо последний, по всей вероятности, каким-то образом спасся от смерти.
Оставим пока открытым вопрос о личности убитого младенца. Спрашивается, вполне ли достоверно, что он погиб насильственной смертью? Как известно, одни утверждают, что его зарезали наемные убийцы; по мнению других, он сам наткнулся на нож в припадке болезни. Любопытно, что каждая из двух противоположных версий подтверждается показаниями очевидцев. Они клянутся, что говорят чистую правду; они противоречат друг другу и себе самим и вновь дают клятвы.
Следствием такого рода свидетельств явилась литературная война, которая продолжается вот уже три века. Ей предшествовала другая борьба — более кратковременная, но, пожалуй, и более жестокая. Противными сторонами в ней были русские и поляки: уже не чернила, а кровь проливали они целыми потоками... Одни выступали против Дмитрия; другие защищали эту загадочную личность, самое существование которой подвергалось сомнению. Яблоком раздора служил московский престол. Дмитрий добивался его, как своего наследственного достояния; но Годунов совсем не был расположен отказаться от своей власти в пользу преступника и темного искателя приключений... На чьей стороне была правда? Сами современники колебались в решении этого вопроса: мы имеем от них только обрывки истины. К тому же, слишком часто их показания внушены страстью, и голос их заглушается бряцанием оружия. Первые сомнения рождаются уже около бедного детского трупика в Угличе. Во всяком случае, каково бы ни было происхождение этого ребенка, его агонией открывается целая эпоха. С этого момента начинается роковая пора великой смуты. Совершенно естественно остановить свое внимание на столь важном историческом событии.
В своих основных чертах это событие сводится к следующему. 19 октября 1583 года седьмая супруга Ивана IV, Мария Нагая, разрешилась от бремени сыном, нареченным Дмитрием. Это дитя родилось не в добрый час. Только что закончилась несчастная война России с Польшей, и Грозный уже вел переговоры с Лондоном о новом браке с Марией Гастингс. При этом он ссылался на то, что тогдашняя супруга его, Мария Нагая, не принадлежит к царскому роду. Неожиданная смерть разрушила все планы царя. Как известно, престол его унаследовал Федор. Что касается Дмитрия, то он получил в качестве удела три провинциальных города. Главным из них являлся Углич. Опекуном малолетнего царевича был назначен Богдан Вельский. Это был один из ближайших доверенных покойного государя; он же был его посредником при связях с Поссевином.
Уже в самом начале царствования Федора по отношению к Дмитрию была принята совершенно необычная и исключительная мера. По распоряжению царя, малолетний брат его был отправлен в Углич, Может быть, такое решение имело в виду ослабить борьбу придворных партий. Может быть, оно ставило своей целью предупредить попытку дворцового переворота. В таком случае нельзя не признать этого хода достаточно ловким. Богдан Вельский не уехал из Москвы вместе с маленьким царевичем. Он остался в столице, этом центре государственных дел и политических интриг; однако он удержался здесь недолго. Предлогом для его удаления от двора явился народный мятеж. Вельский был назначен наместником в Нижний Новгород и, волей-неволей, должен был расстаться с Москвой.
Между тем с прибытием Дмитрия давно пустовавший и скромный Угличский дворец сразу оживился. По соседству с ним устроилось все семейство Нагих. Вместе с царевичем в Углич прибыла вся обстановка маленького двора. Ребенок был окружен целым штатом женщин; при нем постоянно находилась мать; за ней стояли его дядья. Конечно, и Борис Годунов не терял Дмитрия из виду. Заботился ли он о его благополучии? Выжидал ли удобного момента, чтобы погубить царственного ребенка? Никому не удалось разрешить эту загадку, и само время не рассеяло окутывающей ее тайны. Во всяком случае, рано начали ходить какие-то зловещие слухи. В 1588—1589 гг. в народе толковали, что царевича пытались отравить, но неудачно; высказывались опасения, как бы малютка не пал жертвой того, кто сам мечтает сесть на престол после смерти бездетного Федора... И вот внезапно, вместе с ударами набата, из Углича донеслась страшная весть. Царевич убит; толпа растерзала убийц, захваченных на месте. Как всегда, в передаче события было много смутного и противоречивого. Шли речи то о несчастном случае, то о злодействе, то о народном смятении, то о восстании...
Москва была поражена как громом. Борис Годунов понял, что нельзя медлить с разъяснением дела. Было слишком опасно позволять подозрениям собираться над его головой. Немедленно была назначена правительственная комиссия: ей было поручено безотлагательно выехать в Углич и произвести следствие. Разумеется, Годунов позаботился ввести в комиссию самых подходящих людей. Во главе их стал Василий Шуйский. Уже некоторое время он был в чести при дворе, хотя и не получал разрешения жениться: слишком боялись того родового имени, которое носил этот князь... Василий Шуйский был человеком, способным на все: он был беспринципен и бессовестен, ловок и хитер. Внешность его была самая вульгарная: взгляд его красных глаз был неуловим и лжив. Присяге этот человек изменял уже не раз. Его сотоварищем по комиссии являлся Андрей Клешнин, который находился в большой милости при дворе. Женой его была княжна Волхонская — неразлучная подруга царицы Ирины; между ними не существовало тайн. Сам Клешнин пользовался исключительным доверием царя Федора и был глубоко предан Годунову. Двое других членов комиссии были менее заметными фигурами. Дьяк Вылузгин выполнял лишь свои обычные служебные обязанности, а митрополит Геласий нужен был для того, чтобы придать следствию известный религиозно-нравственный авторитет.
Комиссия с величайшей поспешностью выехала в Углич и 19 мая 1594 года уже открыла свои действия. Протоколы ее заседаний записывались на длинных листах: пожелтев от времени, они до сих пор почти в полной неприкосновенности хранятся в Московском архиве. Читая эти документы, мы слышим как будто голоса с того света; они воскрешают весь ход судебного следствия. Перед нами проходят три главные группы свидетелей. На первом месте выступают Нагие, за ними идут очевидцы происшествия; наконец, следуют показания других лиц, которых комиссия сочла нужным привлечь к делу.
Что касается Нагих, то самые важные данные могла 6ы сообщить, разумеется, сама мать царевича, Мария. Однако сан царицы не позволял ей выступить с показаниями при допросе. Поэтому ее оставили в покое с ее материнским горем. Три брата Нагих, напротив, не избегли дачи показаний; при этом самая важная роль выпала на долю князя Михаила. Ему задавали самые предательские вопросы; комиссия во что бы то ни стало хотела добиться от него признания в злодействе; однако князь не поддался на уловки и смело бросил в лицо следователям свой вызов. По его словам, в субботу, 15 мая, он услышал набат. Испугавшись пожара, он бросился ко двору. Здесь увидел убитого царевича. Осип Волохов, Никита Качалов и Данила Битяговский умертвили младенца. Сбежался народ, привлеченный набатом; толпа бросилась на убийц и растерзала их вместе с другими сообщниками. Что касается самого князя, то он был ни при чем в этой расправе: он не приказывал убивать никого. На него просто возвели гнусную клевету.
Заявление Михаила Нагого могло быть чревато самыми серьезными последствиями. Как мы знаем, царевичу было всего восемь лет. Конечно, у него не могло быть личных врагов; единственное, чем он мог возбудить темные чувства, были его наследственные права на власть. Возникал вопрос: уж не послал ли к нему наемных убийц какой-нибудь тайный честолюбец? Легко понять опасность этой догадки: естественно, что следователи желали уничтожить ее в самом зародыше. Вот почему они немедленно изменяют все направление своей работы, теперь главной задачей их является опровергнуть или, по крайней мере, ослабить главное показание князя Михаила. Для этой цели весьма нетрудно было воспользоваться свидетельством двух других Нагих — Андрея и Григория. Оба они вместе с Михаилом прибежали ко дворцу и вообще находились в одинаковых с братом условиях. И, однако, они не только не видели того, что видел старший брат, но, напротив, успели заметить совсем другое. Таким образом, вся ответственность за смелое показание падала на одного князя Михаила. Но этого мало. Явился еще новый свидетель: это был некий Русин Раков — какая-то темная личность из категории низших служащих. Он разыграл роль раскаявшегося соучастника злодейства и раскрыл целый заговор, который окончательно скомпрометировал старшего Нагого. По словам Ракова, князь Михаил намеренно натравил толпу на мнимых убийц и погубил совершенно невинных людей: он хотел, будто бы, чтобы эти несчастные жертвы были признаны за настоящих преступников. Сам Раков, по приказанию князя, зарезал 18 мая курицу; в ее крови он смочил ножи и огнестрельное оружие, а затем положил его возле трупов. Таким образом, князь Михаил хотел выгородить толпу и себя самого, как ее подстрекателя. Пусть-де видят, что убиты были вооруженные люди, которые — ясное дело — пустили в ход свое оружие. Конечно, для того чтобы эта хитрость удалась, нужно было, чтобы она осталась тайной для московских следователей. Поэтому шесть раз в течение одного дня князь Михаил требовал к себе Ракова и брал с него клятву, что тот будет молчать. Раков так и делал. Но затем он одумался и решил сам прийти в комиссию, чтобы повиниться и загладить свой проступок. Показания Ракова нанесли свидетельству князя Михаила тяжкий удар. Для окончательного опровержения слов Нагого нужно было теперь противопоставить ему другого свидетеля, который дал бы еще более обоснованные и удостоверенные показания. Как мы видели, почву для этого подготовили уже двое других братьев Нагих. Фундамент под все это строение был подведен Василисой Волоховой, которая сообщила при этом и все необходимые детали. Василиса занимала самое видное положение среди женщин, окружавших царевича: она была мамкой несчастного Дмитрия. Ее уж никак нельзя было признать нервнобольной, зато она видела всякое и не лезла за словом в карман. Сын ее был убит в свалке, как один из соучастников преступления; ее саму помяли изрядно, но ни боль, ни горе матери, ни волнение ничего не могли сделать с ней. Василиса выступает как непосредственный свидетель происшествия. Она все видела, все слышала; память не изменяет ей ни в чем, и слова, как горох, сыплются с ее языка. Если верить ей, она обнаружила во время трагедии изумительное хладнокровие, можно сказать, почти героическую твердость духа. По ее словам, царевич страдал эпилепсией. Время от времени с ним случались жестокие припадки. В конвульсиях он однажды поранил свою мать большим гвоздем и искусал руки дочери Андрея Нагого. За несколько дней до несчастья он опять хворал. Потом ему стало лучше, и он снова вернулся к своим обычным играм. В субботу, 15 мая, царица послала его к обедне, а затем отпустила погулять на двор. Тут-то и случилась беда.
На дворе, кажется, было всего-навсего три женщины и несколько детей. Царевич весело играл в тычки и, собираясь бросить свой нож в цель, держал его, как полагается, в руке. Вдруг с ним случился припадок. Он опрокинулся навзничь и накололся горлом на нож. Тотчас же он забился, затрепетал и скончался. Выбегает царица. Она видит сына своего в крови, сердце у нее упало... Но гнев в ней оказался сильнее любви. Она схватила полено и набросилась на мамку, грозя разбить ей голову. Мы представляем себе эту картину... Мать в отчаянии кричит, что царевича убили; в лицо Василисе она бросает имена злодеев; между ними — сын мамки, Осип... А Волохова под градом ударов, осыпаемая гневными укорами, спокойно требует суда... Между тем подбегает Григорий Нагой. Царица передает ему полено и велит бить мамку по пояснице... Затем, полумертвую, ее бросают и принимаются бить в набат. На вопли колокола собирается отовсюду встревоженный народ; возбужденная, взволнованная чернь врывается на двор. Новая картина: Василису терзает уже народ; в лохмотьях вместо платья, простоволосую, ее тащат в тюрьму. Но мамка не теряется и здесь: внимательным оком своим она следит за всеми перипетиями разыгравшейся кровавой драмы. Она видит, как один за другим подбегают те, которых называют убийцами царевича; только одного из них приволокли на место силой. Василиса слышит, как царица и ее брат Михаил требуют смерти злодеев. На ее глазах их тут же и приканчивают... Но она не плачет, не жалеет сына, зато помнит, как убили какого-то несчастного только за то, что он выразил ему сострадание. На следующий день после всех этих ужасов она все еще настолько бодра, что помнит, как казнили какого-то юродивого. Его обвинили будто бы в том, что он напустил беду на царевича.
По-видимому, показания Василисы разом пролили свет на все дело. Можно сказать, что россказни мамки как нельзя лучше соответствовали тайным намерениям комиссии. При таких условиях было совершенно неважно, видела ли она все собственными глазами, или же нет[5]. Вот почему никто и не думает проверять ее свидетельства. Явные несообразности в передаче Василисы не обращают ничьего внимания. Об очной ставке с другими лицами не возникает и вопроса. Ловкая мамка разрушила версию о предумышленном убийстве царевича; этим самым устранялись всякие опасные догадки. Василиса дала формулу, к которой оставалось только присоединиться всем остальным свидетелям.
И, действительно, как будто бы кто-то заранее продиктовал им условленный ответ; точно они заучили его наизусть. Кое-что, наиболее трудное, они рассказывали на память, своими словами. Во всяком случае, во всех этих показаниях неизменно повторяется один и тот же мотив. Дмитрий сам убил себя в припадке; он накололся горлом на нож; долго бился и наконец испустил дух. Разумеется, первое слово должно было принадлежать свидетелям-очевидцам. Мы знаем уже, что в момент несчастья с царевичем играли другие дети. Их было четверо. Уже один их возраст являлся гарантией искренности. Допрашивая каждого из них в отдельности, можно было без всякого труда, хитростью или насильно, вынудить их рассказать все, что они видели. Комиссия предпочла иной путь: дети все вместе, в унисон, повторили перед нею все те же заученные слова. То же самое, как эхо, услышали московские следователи и от двух женщин, состоявших при царевиче. И, таким образом, список главных свидетелей по делу был исчерпан комиссией с удивительной быстротой. Казалось, что, найдя нужную версию, следователи старались поскорее предупредить всякие возражения против нее: очевидно, им хотелось, чтобы она во что бы то ни стало сохраняла свою силу.
Для этого комиссия воспользовалась целой массой услужливых свидетелей. Если очевидцев несчастья было мало, то людей, слышавших о нем, находилось сколько угодно. Страшная весть мгновенно облетела город и распространилась по его окрестностям. Таким образом, свидетелей оказалось бесконечное множество: оставалось брать их обеими руками. И вот перед комиссией потянулись горожане и сельские жители, должностные лица всяких званий и духовенство разных родов... Тут были и архимандриты, и монахи, и простые священники... Один из таких попов, по прозвищу Огурец, был когда-то смещен в пономари за то, что слишком рано лишился жены. Конечно, были допрошены и все служившие во дворце — начиная с детей боярских и кончая поварами, поваренками, пекарями, истопниками, конюхами и скотниками. Раза два-три — правда, очень робко — послышались в этом хоре свидетелей некоторые диссонансы. Но в общем формула Василисы повторялась всеми самым добросовестным образом, весьма определенно и в совершенно одинаковых выражениях.
Допрос уже подходил к концу, когда новая группа свидетелей внесла в дело совершенно неожиданный элемент. Читатель помнит, что смелый обличитель убийства царевича, Михаил Нагой, сам оказался в роли подстрекателя к расправе над мнимыми преступниками. Теперь свидетели заявили, что весь день 15 мая князь был мертвецки пьян. Таким образом, его показания теряли силу; с другой стороны, с него снималась всякая ответственность. Словом, здание, с таким трудом воздвигнутое комиссией, грозило рухнуть в прах. Однако следователи торопились в Москву: они совсем не были расположены снова приниматься за дело с самого начала. Поэтому ограничились занесением нового свидетельства в протокол и не придали ему никакого значения. Они едва согласились уделить несколько минут царице Марии. В самый день их отъезда мать царевича пригласила к себе митрополита Геласия. Она ни на что не жаловалась, никого не укоряла, лишь просила помиловать «червей земных»; так называла она собственных братьев.
Протоколы следствия были увезены комиссией в Москву. Конечно, они должны были лечь в основу судебного разбирательства. Что же можно сказать об этом материале?
Были ли вполне добросовестно собраны все данные по угличскому делу? Конечно, нет. По-видимому, Шуйский с товарищами не слишком озабочены были раскрытием истины. Они заносят в свои протоколы ряд самых вопиющих противоречий и нисколько не стараются разобраться во всем этом хаосе. Невольно бросается в глаза искусственное построение следствия: оно ведется явно тенденциозно. Цель его нетрудно угадать. Комиссия стремится во что бы то ни стало устранить предположение о предумышленном убийстве и подтвердить версию об эпилептическом припадке. Конечно, в этом случае незачем было бы отыскивать тайных вдохновителей убийства.
Протоколы угличского следствия уже не раз подвергались самому тщательному анализу со стороны историков. По правде говоря, весь этот труд нам кажется потраченным даром. Мы уже сказали, что комиссия Шуйского не заслуживает никакого доверия. Если бы даже ее данные сами по себе и были неуязвимы для критики, во всяком случае, одно, чисто внешнее обстоятельство сводит на нет значение всего этого материала. Дело в том, что сам председатель комиссии, Шуйский, отрекся от дела собственных рук. После целого ряда самых подозрительных колебаний он торжественно поклялся перед аналоем, что Дмитрий пал невинной жертвой наемных убийц и заслужил мученический венец. Мы еще увидим, как этот клятвопреступник будет первым простираться в прах перед останками «святого» Дмитрия при перенесении их в кремлевскую усыпальницу русских царей. Разве не говорит все это о том, что руководимое Шуйским следствие не заслуживает никакой веры?
Впрочем, никто еще не предвидел возможности такого оборота дела со стороны Шуйского, когда 2 июня члены комиссии прибыли в Москву. Весь собранный ими материал был немедленно передан царю. Федор отослал его патриарху Иову, митрополитам и всему собору. В присутствии высшего духовенства и бояр документы, привезенные из Углича, подверглись пересмотру. По прочтении их, первое слово было предоставлено креатуре Годунова, патриарху. Иов был человеком непостоянного и слабого характера, Впоследствии, подобно Шуйскому, и он отрекся от своих слов. Но в данный момент он высказал взгляд, который, очевидно, был составлен им заранее.
По мнению патриарха, материал следствия был достаточно полон и не заключал в себе никаких противоречий. Ясно, как день, что Дмитрий погиб в припадке болезни, а князь Михаил воспользовался этим случаем, чтобы свести со своими врагами личные счеты: так совершилось неслыханное, гнусное злодейство. Вместе с князем Михаилом в преступлении повинны оба его брата, а также все угличане. Патриарх, очевидно, совершенно не признавал ни смягчающих обстоятельств, ни различных степеней виновности. В его глазах все обвиняемые оказывались убийцами, все они должны были отвечать перед судом и понести самую тяжелую кару. Словом, Иов был сторонником массовых мер. Впрочем, ввиду мирского характера всего дела, он смиренно предоставлял его на благоусмотрение царя. Ведь государь обладает неограниченной властью казнить или помиловать, и воля его руководится велением свыше. Что касается его самого, то он, инок Божий, будет неустанно молить всеблагого Создателя за царя и царицу, прося ниспослать им здравие, спасение и мир. Всеми этими заявлениями глава русской церкви, очевидно, заранее развязывал руки Годунову. Мало того, он обещал ему беспрекословное одобрение всех мер, которые тому заблагорассудится принять.
Таков был суд патриарха. Теперь оставалось только санкционировать его приговором самого царя. Трудно сказать, насколько был способен Федор понять то, что происходило; во всяком случае, он предоставил судьям полную свободу действий. Таким образом, все теперь зависело от Бориса Годунова. Обвиняемые попадали в руки беспощадного мстителя. Понятно, что кара, их постигшая, была ужасна; согласно обычаю времени, она становилась тем тяжелее, чем ниже жертвы ее стояли в обществе. Царице Марии пришлось постричься в инокини и искупать в монастырском уединении свой мнимый недосмотр за сыном. Трое братьев ее, которые, по данным следствия, были виновны не в равной степени, все были отправлены в дальнюю ссылку из Москвы: их поселили безвыездно в различные города. Самые жестокие наказания постигли, конечно, простых угличских людей. Все они были признаны в равной мере ответственными за совершенные убийства, поэтому в отношении к ним не знали жалости. Двести человек были казнены смертью, многим отрезали языки; большинству пришлось покинуть родину и ехать в Сибирь, где они и поселились в Пелыми. Суд не пощадил даже колокола, который своим набатом собрал народ ко двору: его сослали в далекий Тобольск. Милостивым приговор оказался лишь для Василисы Волоховой, которая сумела найти версию, нужную следователям и удобную для большинства свидетелей; разумеется, такое же благоприятное положение создано было и для родственников тех лиц, которых во что бы то ни стало хотели изобразить жертвой народной ярости.
Таким образом старался суд стереть всякие следы угличского преступления. Но горько ошибался Годунов, надеясь потопить в крови и слезах самую память об этом мрачном злодействе. Уже одна жестокость кары, постигшей мнимых виновных, навсегда запечатлела это событие в народном воображении. Разумеется, подозрения, возникшие уже раньше, теперь должны были еще усилиться. В Угличе было убито несколько человек... Неужели из-за этого нужно было наказывать его жителей чуть ли не через десятого? Неужели нужно было разгромить весь город и рассеять в разные стороны его население? Правительство должно было бы наказать только виновных... Своими мерами не старалось ли оно скорее устранить всех свидетелей, которые могли быть для него опасны?
Не безнаказанно пролита была невинная кровь. Близился час, когда увлажненная ею земля должна была родить страшную жатву проклятия и мести.

Глава II. Таинственный призрак . 1601-1604 гг.

I

С 1599 года представителем Римского престола в Кракове, при дворе Сигизмунда III, был нунций Клавдио Рангони — князь-епископ Реджио. Уроженец Модены, аристократ по происхождению, он едва успел четыре года пробыть в своей епархии, когда милость папы Климента открыла ему дипломатическую карьеру в Польше. На этом поприще все было ново для Рангони. Он не знал ни страны, куда должен был ехать, ни людей, с которыми ему предстояло иметь дело. Сами обязанности его при краковском дворе едва ли представлялись ему достаточно ясно.
Между тем пост нунция в Кракове был тогда одним из самых завидных. Ни один вопрос общеевропейской политики не миновал тогда польской столицы; война с турками — этот кошмар тогдашней эпохи — неустанно обсуждалась здесь различными дипломатами. Таким образом, для Рангони открывалось самое широкое поле деятельности. Но этого мало. Если в Кракове было много привлекательного для государственного человека, то для уроженца Италии здесь оказался как бы уголок его отечества. Высший класс польского общества был уже затронут веяниями Ренессанса; вместе с Боной Сфорца сюда проникли новые идеи, и пионеры гуманизма недаром перебрались через Альпы, чтобы основаться на берегах Вислы.
Личные отношения папского нунция с королем Сигизмундом III были, конечно, безукоризненны и даже не лишены известной теплоты. Правда, этот государь был потомком дома Ваза; правда, что двоюродным братом его являлся сам Густав-Адольф. Тем более удивительно, что в лице Сигизмунда мы находим как бы другого Филиппа II — только без надменности испанского короля. Быть может, свою глубокую религиозность он унаследовал от матери, Екатерины. То была настоящая дочь Ягеллонов — и не столько по своему происхождению, сколько по нравственным качествам, в особенности же по страстности своей веры. Во всяком случае, под высоким покровительством короля католическая реакция делала в Польше все новые и новые успехи. Вот почему, когда папскому нунцию приходилось вмешиваться в государственные дела, он всегда был уверен, что встретит поддержку. Верными союзниками его оказались известная часть знати и епископы — католики, которые, все заседали в сенате. В довершение всего, еще кое-что манило Рангони в столицу славянского королевства: во имя этого он готов был примириться и с ее снегами, и с ее стужей. Далеко впереди он видел шляпу кардинала. Дело в том, что, при возвращении в Италию, папский нунций обыкновенно бывал украшен уже пурпурной мантией.
Донесения Рангони хранятся в Ватиканском архиве и у князя Дориа-Памфили. В них, как нельзя лучше, выступает весь нравственный облик этого человека.
Листы эти выцвели от времени; некоторые — увы! — скоро, быть может, погибнут навсегда. Но, перебирая их, мы живо воскрешаем перед собой образ прежнего римского прелата. Перед нами лицо, привыкшее к самому избранному обществу. Это одновременно и клирик, и придворный. Он в совершенстве изучил все требования этикета. Он — сама аккуратность, сама предупредительность, воплощенное самообладание. К услугам его в любую минуту оказывается неистощимый запас банальных формул. Все эти черты мы встречаем у большинства коллег Рангони. Лишь в одном отношении этот дипломат превосходил других государственных людей: он отлично умел добывать всякие сведения и хорошо информировал своего государя. В сущности, этим вполне удовлетворялось его честолюбие. Напрасно стали бы мы искать у него новых идей или оригинальных планов: Рангони менее всего был способен к ответственной роли реформатора или пропагандиста каких бы то ни было идей. Об этом ясно говорят его пространные и пресноватые донесения. В них постоянно фигурируют какие-нибудь комбинации. Это не значит, что Рангони злоупотреблял этим понятием; мы хотим сказать только, что в этой сфере он чувствовал себя особенно привольно.
Так или иначе, папский нунций был persona qrata при польском дворе. Являясь горячим сторонником союза с Австрией и брака с эрцгерцогиней Констанцией, он вполне сходился в этом с королем Сигизмундом. Мало того, он оказывал ему деятельную поддержку в этом направлении и даже был посредником в сношениях короля с Прагой. Более нелюдимые современники упрекали порой Рангони в том, что он был слишком предан светской жизни, по их мнению, он переходил меру в своем стремлении играть роль в обществе. Для этих суровых судей было великим соблазном видеть, как епископ весело пирует с магнатами или ухаживает за прекрасными полячками: подобные слабости казались несовместимы с высоким саном папского нунция. В довершение несчастья, при Рангони состоял его племянник, граф Александр Рангони; надо сознаться, что суровая добродетель совсем не была его идеалом. Пусть даже он и не был притчей во языцех в Кракове, как утверждают некоторые. Во всяком случае, несомненно, что за свои легкомысленные похождения он поплатился впоследствии высылкой из Рима. В силу всех этих обстоятельств, Ватикан относился к нунцию гораздо более сдержанно, нежели краковский двор. Несколько раз король Сигизмунд просил папу возвести Рангони в сан кардинала: Павел V не хотел внять этим ходатайствам. Однако король не сдавался. Он периодически возвращался к этому вопросу; для него это стало как бы делом чести... Он не жалел похвал в адрес своего протеже и горько укорял Рим за противодействие. Он не остановился перед отправлением в Ватикан особых уполномоченных; в специальной записке он восставал против «клеветников», очернивших ни в чем не повинного Рангони; наконец, он ответил отказом на предложение папы назначить кардиналом кого-нибудь из среды польского духовенства. Все было тщетно: Павел V был неумолим. Снисходя к представительству Сигизмунда, он охотно соглашался жаловать своего нунция бенефициями и пенсиями; но даровать ему пурпурную мантию он находил решительно невозможным. В подробные объяснения по этому поводу он не пускался: он просто заявлял, что имеет самые серьезные основания не отступать от принятого решения.
Надо думать, что при отъезде Рангони из Рима он представлял себе будущее в гораздо более радужном свете. Новый нунций отправлялся в Краков, полный самого горячего рвения. Между прочим, он вез с собой специальные инструкции от 20 февраля 1599 года: здесь было нечто такое, что прямо касалось Москвы. Прошло уже 17 лет с тех пор, как Поссевин побывал при русском дворе, такой же срок миновал со времени перемирия при Киверовой Горе. Жизнь значительно двинулась вперед. Но Рим не спешил с пересмотром своей традиционной политики в славянских землях. Он оставался верен своей мечте о союзе Польши с Москвой; тем самым он надеялся установить религиозное единство на севере Европы. По этому вопросу Рангони имел самые подробные указания; во всем остальном ему предоставили полную свободу действий. Папа знал о вступлении на русский престол Годунова; но он не был осведомлен о ходе польско-русских отношений и при таких обстоятельствах предпочитал довериться чутью и такту своего представителя. Впрочем, он выражал желание, чтобы, если только не поздно, стороны обратились к римскому посредничеству; при этом почин должен был принадлежать Годунову. Таким образом, создался бы прекрасный повод оказать московскому государю важную услугу: разумеется, это обязало бы и царя Бориса не остаться в долгу. При переговорах с русским правительством нунций мог бы возбудить вопрос о постройке в Москве католической церкви, клир которой составился бы из иезуитов. Очевидно, Климент VIII стремился к тому же самому, что и Григорий VIII, Если бы Борис Годунов оказался более сговорчивым, чем Иван IV, Рангони удалось бы примирить Польшу с Москвой торжественным актом папского вмешательства. Тогда, опираясь на свой успех, упорно ускользавший от всех его предшественников, нунций мог бы добиться того, в чем неизменно отказывали Поссевину, — другими словами, католическая церковь впервые могла бы обосноваться в Москве. К несчастью, весь расчет оказался неправильным. Во главе польских войск уже не было грозного Стефана; над Москвой уже не тяготел ужас опричнины. Исконные враги находились в равных условиях, при которых чужое вмешательство становилось излишним.
Скоро папскому нунцию пришлось самому убедиться в этом. В 1600 году король Сигизмунд отправил в Москву с предложением союза канцлера литовского, Льва Сапегу. Как известно, по всем вопросам, которые касались соединения церквей, послу польского короля дан был самый решительный и высокомерный отпор. Сапега сам сообщил об этом Рангони, не скрывая от него своего разочарования и досады. Впрочем, как мы знаем, ему удалось заключить с Москвой перемирие на 20 лет. Это вполне соответствовало видам папы и традициям старой дипломатической рутины. Все, казалось, налаживалось по-прежнему. И вдруг совершенно необычное событие открыло перед римской курией самые неожиданные перспективы.
1 ноября 1603 года Рангони был принят Сигизмундом. Король заговорил о странных слухах, распространяющихся по всему государству. По его словам, в Польше появилась какая-то загадочная личность. Это пришелец из Московского государства, который называет себя Дмитрием, сыном царя Ивана IV. Некоторые из русских людей будто бы уже признали царевича и стали на его сторону. Дмитрий находится в Волыни у князя Адама Вишневецкого. Он мечтает вернуть себе наследственный престол при помощи казаков и татар. Всю эту затею король признавал чистым безумием: ему казалось невозможным возлагать свои надежды на наемников, которые ищут не столько чести, сколько добычи. Что касается самого героя всех этих отчаянных замыслов, то король выражал желание узнать его поближе. Он приказал Вишневецкому привезти новоявленного царевича в Краков и представить королю особое донесение.
К той же теме обратился в своей беседе с нунцием и вице-канцлер Петр Тылицкий. Он дополнил сообщение короля новыми подробностями. Разумеется, Рангони не замедлил известить Рим о столь сенсационных событиях. Ватикан принял несколько скептически донесения своего уполномоченного. Сам Климент VIII сделал на полях его депеши следующую насмешливую пометку: Sara un altro Re di Portogallo resuscitate. Это было намеком на тех самозванцев, которые до смерти Дон Себастьяна мистифицировали Португалию.
Конечно, Рангони постарался раздобыть себе копию с донесения Вишневецкого. После перевода польского текста на латинский язык он отослал его в Рим, Этот документ имеет для нас первостепенную важность: в нем содержится биография Дмитрия, записанная с его слов. Рангони свидетельствует, что князь Вишневецкий лишь изложил то, что сообщил ему «царевич»; таким образом, сущность донесения всецело принадлежит самому герою всей этой истории[6]. Между тем Дмитрий переживал самый критический момент своей судьбы. Все будущее зависело от его показаний, которые должны были убедить окружающих в подлинности его царского происхождения. Таким образом, мы можем предположить, что в своей автобиографии он дал все, что мог, и исчерпал все свои ресурсы. Донесение Вишневецкого касается главным образом угличских событий.
Оно представляет попытку раскрыть тайну, окружающую это темное дело. Какой контраст с официальным расследованием Шуйского! Главный виновник злодеяния назван здесь собственным именем. Это, конечно, Борис Годунов. Дмитрий характеризует его как человека, не боящегося ни железа, ни крови. По его словам, он мечтал о престоле тотчас после смерти Ивана IV. Во имя этой честолюбивой цели он готов был пожертвовать чем угодно. Царь Федор не мог оказать ему никакого противодействия: Годунов живо спровадил бы его в Кирилло-Белозерский монастырь и по-своему расправился бы с его советчиками. Таким образом, оставался лишь царевич Дмитрий. Чтобы очистить Годунову дорогу к престолу, нужно было устранить этого единственного законного наследника царской власти: в противном случае, он мог бы со временем заявить свои притязания. Как же можно было достигнуть этого? Не иначе как посредством преступления. И Борис не поколебался перед ним: его злодейство было тем более гнусно, что оно было задумано и подготовлено заранее с поистине адским расчетом. Царевича окружали верные слуги. Все они были отравлены каким-то тонкодействующим ядом. На их место были поставлены предатели, которым было приказано отравить самого Дмитрия. Однако живым препятствием для осуществления этого плана явился воспитатель царевича. Этот энергичный и наблюдательный человек разведал о странном заговоре и помешал его выполнению. Тогда Борису волей-неволей пришлось прибегнуть к иным средствам. К делу были привлечены подкупные убийцы. С наступлением ночи они должны были пробраться во дворец. Здесь им приказано было напасть на царевича, уже лежащего в постели, и заколоть тут же несчастного ребенка. Но неусыпная бдительность воспитателя разрушила и этот план; желая спасти царевича от злодейства, он придумал жестокую хитрость. Дмитрия уложили спать на новом месте, а на его постель положили одного из «двоюродных братьев» — приблизительно того же возраста. Как было условлено, убийцы прокрались во дворец. Не подозревая ничего, они умерщвляют злополучного младенца в полной уверенности, что перед ними — царевич. Весть о злодействе с быстротой молнии облетает дворец. Прибегает мать Дмитрия. Она в отчаянии бросается на труп ребенка; в своем горе она не замечает подмены и горько оплакивает сына, которого считает погибшим. Сбежавшийся народ точно так же ничего не видит. Он вне себя от ярости; хочет насытить свою месть кровью и в исступлении избивает до тридцати других детей. Таким образом, исчезновение двоюродного брата царевича проходит незамеченным и не возбуждает никаких подозрений.
Борис Годунов был обманут, как и все другие. Теперь его единственной заботой было скрыть истинную цель преступления. Для этого нужно было придумать более или менее правдоподобную версию, объясняющую событие. Такой версией явилась мнимая болезнь царевича. Смерть Дмитрия была приписана несчастной случайности, а жителям города Углича пришлось поплатиться жизнью за свое излишнее рвение. Между тем царевич жил невредим под охраной своего воспитателя: никто не знал о нем, и никакая опасность не угрожала его жизни. Когда спаситель царевича почувствовал приближение конца, он доверил своего питомца одному верному человеку, которому предварительно раскрыл всю тайну. Последний охотно согласился выполнить все, что нужно было старику. Но и этот верный человек умер в свою очередь; перед смертью он советовал Дмитрию искать себе убежище в монастырях. И вот потомок Рюрика облекается в монашескую рясу. Скитаясь по Русской земле, он стучится в двери ее обителей и, как нищий, выпрашивает себе кусок хлеба. Злая судьба лишила его всего: у него оставалось лишь одно: его царственная внешность. Но эта внешность и выдала его: в конце концов, какой-то монах по всей его повадке признал в нем царского сына. Это открытие было роковым для Дмитрия. Отныне пребывание его в Русском государстве становилось опасным. Приходилось опять спасаться от Бориса Годунова. Дмитрий перебирается в Польшу. Некоторое время, неведомый никому, он живет в Остроге и Гоще. Но затем не выдерживает и, проживая у Адама Вишневецкого, сообщает князю тайну своего высокого происхождения.
Какие впечатления должен был вынести король, читая донесение Вишневецкого? Быть может, в первый момент он простодушно поддался обольщению. Мы вполне допускаем, что на миг Сигизмунд был ослеплен необычной судьбой Дмитрия. Но, конечно, очень скоро в душу его должны были закрасться сомнения. Ведь слишком очевидно было с первого взгляда, что «царевич» не хочет посвятить короля во все подробности своего прошлого, напротив, он старался распространяться об этом возможно меньше. Прием его оказался весьма удачным. Теперь еще, по прошествии трех столетий, перед загадкой происхождения Дмитрия обнаруживает свою беспомощность наука, вооруженная всеми современными средствами. В его биографию она не может внести ни одного имени, ни одного нового факта, как будто жизнь этого человека протекла, не оставляя нигде никакого следа.
С великим трудом мы настигаем Дмитрия в Киеве. Здесь он появляется, вероятно, около 1601 года. Одетый в грубую монашескую рясу, он теряется в толпе себе подобных. Он ходит по святыням города, а затем идет к воеводе Острожскому. Несмотря на свое мирское звание, этот вельможа был патриархом юго-западного православия: вообще он не оправдал тех надежд, которые ранее возлагались на него. Под снегом своих седин он хранил страстную ненависть к Брестской унии и вел против нее неустанную борьбу. В его острожском замке находили себе убежище все противники католического влияния: для князя было безразлично, являлись ли эти враги Рима лютеранами или кальвинистами, тринитариями или арианами. Если же пришелец называл себя православным паломником, то, разумеется, он мог тем вернее рассчитывать на самое радушное гостеприимство вельможного хозяина. Может быть, Дмитрий и прибег к этому средству. Однако впоследствии он благоразумно умалчивал об этом. По его словам, он проник к князю Острожскому, не будучи никем замеченным. Со своей стороны, и князь упорно отрицал свои отношения с бродячим монахом. Когда король спросил его по этому поводу, он заявил ему, что ничего не может сообщить за полной своей неосведомленностью. Он уверял Сигизмунда, что даже не знает, жил ли Дмитрий у него самого или в подчиненных ему монастырях. Он даже не решается высказать какие бы то ни было предположения: так он далек от всего этого дела. Письмо князя датировано 3 марта 1604 года. Однако как раз накануне сын Константина Острожского, Ян, высказал перед королем либо меньшую осторожность, либо большую доверчивость. «Я знаю Дмитрия уже несколько лет, — писал этот краковский кастелян, — он жил довольно долго в монастыре отца моего, в Дермане; потом он ушел оттуда и пристал к анабаптистам, с тех пор я потерял его из виду». Слухи, ходившие по Кракову, имели еще более определенный смысл; как всегда, нунций Рангони собирал их самым тщательным образом. Здесь передавали друг другу по секрету, что Дмитрий попытался было открыть свои намерения киевскому воеводе, т. е. обратился к нему за помощью. Однако старый князь выпроводил его самым бесцеремонным образом: рассказывали даже, будто бы один из гайдуков вельможи позволил себе грубые насилия над смелым просителем и вытолкал его за ворота замка. Впрочем, Дмитрий не впал в уныние от своей неудачи. Постигла она его в действительности или нет, во всяком случае, он не потерял своей бодрости и из Острога отправился в Гощу.
Этот город был центром арианства. Местные школы пользовались самой широкой известностью. Каштелян киевский и маршал острожского двора Гавриил Хойский действовал здесь с неутомимой энергией. Что влекло Дмитрия в Гощу? Что собирался он здесь делать? Преподавать русский язык, говорят одни; самому поучиться кое-чему, утверждают другие. Может быть, последнее мнение и не заключает в себе ошибки: по крайней мере, в глазах компетентных судей, теоретические познания Дмитрия всегда обличали в нем ученика арианства. Однако Поссевин, скрывающийся под псевдонимом Бареццо Барецци и черпающий свои сведения у польских иезуитов, уверяет, что в Гоще будущий московский царь выполнял более чем скромные обязанности: попросту говоря, он служил на кухне у Хойского. Трудно сказать, какую версию из трех нужно предпочесть другим. Во всяком случае, ни кухонный слуга, ни учитель, ни молодой питомец местных школ не убили в Дмитрии претендента на русский престол. Напротив, он только ждал удобного момента, чтобы заявить свой права.
До той поры Дмитрий, можно сказать, одиноко носился в пространстве. Но в 1603 году ему, наконец, улыбнулось счастье. Это было в Братине, у князя Адама Вишневецкого. Этот высокородный кондотьер только и мечтал что о войне. Русский по крови, но подданный польского короля, бывший питомец виленских иезуитов, но горячий сторонник православия и по-своему человек религиозный, князь Вишневецкий питал непримиримую вражду к русскому правительству. Между ним и Москвой были давние счеты алчности и крови. Огромные владения князя расположены были по обоим берегам Днепра; они тянулись вплоть до самой русской границы. Нередко на этом рубеже возникали споры о правах или происходили враждебные столкновения: очень часто сабля являлась судьей в этой тяжбе двух соседей. В 1603 году русские соблазнились двумя зажиточными местечками, которыми, на том или другом основании, владел Вишневецкий. Без всякого предупреждения московские войска вторглись в область князя и завладели упомянутыми местечками. Дело не обошлось без кровавых схваток, в результате которых с той и другой стороны оказались убитые и раненые. Князю Острожскому, по его должности воеводы киевского, было предписано произвести следствие по этому поводу. В своем докладе, представленном королю, он высказывался за необходимость решительных действий и за возмещение понесенной Вишневецким потери. Дело затянулось. Однако князь Адам отнюдь не думал отступаться от своих требований.
Таков был этот воинственный магнат. Разумеется, он не мог равнодушно думать о своем поражении; конечно, он не забывал удара, нанесенного его интересам. Может быть, не ему первому заявил Дмитрий о своих наследственных правах; во всяком случае, встреча с князем Вишневецким была началом его сказочной карьеры.
Нельзя не признать, что смелый «царевич» сумел выбрать человека, вполне пригодного для своих целей. Не менее удачно он воспользовался и моментом. Однако надо было еще найти доступ к гордому вельможе. Как же проник к нему бедный монах? Как он смог произвести на него должное впечатление и вкрасться в его доверие? Здесь начинается область бесконечных догадок для историков. Одни рассказывают, что Вишневецкий ударил Дмитрия по лицу и тем самым вызвал со стороны последнего бурный взрыв царственного негодования. По словам других, Дмитрий открыл князю свою тайну на ложе тяжкой болезни, причем роль посредника выпала на долю болтливого духовника. Третьи, наконец, говорят, что Самозванец, без всякой болезни, сумел извлечь пользу для себя из какой-то романтической страсти[7]... Нередко на основании всех этих анекдотических сообщений строилась весьма сложная mise en scene. Надо заметить, однако, что под ними нет достаточной почвы. В донесении князя Адама отсутствует хотя бы один намек такого рода. Нельзя указать ни одного свидетеля, который мог бы подтвердить все это, как очевидец. Вообще, мы не можем опереться здесь ни на чей достоверный авторитет. Несомненным остается лишь одно: раньше всех других Вишневецкий торжественно признал Дмитрия истинным царевичем и оказал поддержку первым его шагам. Он был восприемником этого не совсем обыкновенного рыцаря. Но во всяком случае между тем и другим должно было произойти нечто загадочное для нас. Конечно, трудно допустить, чтобы доказательства своего тождества с царевичем Дмитрием, приведенные слугой Вишневецкого, могли сами по себе иметь серьезное значение в глазах князя Адама. Может быть, более убедительно для польского вельможи было свидетельство тех русских людей, которые примкнули к смелому претенденту. Мы помним, что князь мечтал о реванше; легко предположить, что он надеялся извлечь личную выгоду из всего этого темного дела. Все это могло сделать более доверчивым человека, чувствительно затронутого в своих интересах и, по натуре своей, склонного к военным приключениям.
Перемена, произошедшая в положений Дмитрия, была настолько же радикальна, насколько она была и внезапна. Человек, бывший еще вчера никому не известным и нищим бродягой, стал сегодня высокой особой. Монашеская ряса была сброшена, если только Дмитрий не изменил ей раньше; перед изумленным светом выросла фигура претендента, который смело заявлял свои притязания на одну из самых блестящих в мире корон. Могущественный магнат готов был поддержать эти домогательства. Что же оставалось? Немедленно приступить к делу: собирать армию, привлечь на свою сторону казаков — другими словами, выполнить тот план, который подвергся столь убийственной критике со стороны короля. И вот в днепровские и донские степи полетели гонцы, чтобы вербовать там добровольцев. По слухам, дошедшим до Сигизмунда, сам Дмитрий ездил к беспокойному казачеству, всегда готовому взяться за оружие, К сожалению, история никогда не узнает подробнее об этих переговорах: они должны были вестись устно, под открытым небом. Конечно, тут было обнаружено немало дикой простоты, много своеобразной гордости. Казаки писали свою историю саблей, и не на страницах древних книг, но на полях битвы оставляло это перо свой кровавый след. Для казачества было привычным делом доставлять троны всевозможным претендентам. В Молдавии и Валахии периодически прибегали к их помощи. Для грозной вольницы Днепра и Дона было совершенно безразлично, подлинные или мнимые права принадлежат герою минуты. Для них важно было одно: чтобы на их долю выпала хорошая добыча. А можно ли было сравнивать жалкие придунайские княжества с безграничными равнинами русской земли, полной сказочных богатств? Так или иначе, несомненно, что связи Дмитрия с казаками и, может быть, даже с татарами происходили именно в эту пору; далее вполне достоверно, что, по крайней мере, с первыми был заключен договор на известных условиях. Возбуждение, вызванное Дмитрием на Украине, приняло такие размеры, что обеспокоенный король счел нужным вмешаться в дело. 12 декабря 1603 года Сигизмунд издал суровые указы, запрещая казакам образовывать вооруженные отряды, а мирным гражданам — продавать этой опасной вольнице оружие и амуницию. Конечно, как и всегда, все эти распоряжения оказались совершенно бесплодными. Казаки не обращали на них ни малейшего внимания.
Вскоре после этого произошел эпизод, который должен был еще укрепить Вишневецкого на избранном пути. Король не счел возможным удовлетвориться благоприятным донесением князя Адама: ему казалось необходимым произвести длительное расследование по поводу объявившегося претендента на московский престол. Это было поручено Льву Сапеге. В свите этого вельможи находился один уроженец Ливонии, который прекрасно знал Дмитрия. Еще в бытность последнего в Московском государстве он состоял при его особе. В январе 1604 года этот человек был отправлен к Вишневецкому. Дмитрию грозила ловушка. Посланный Сапеги назвался чужеземцем и ничем не выдал своих чувств при встрече с «царевичем». Но Дмитрий не растерялся. Он сам признал своего бывшего слугу и с большой уверенностью стал его расспрашивать. Тогда и шпион Сапеги изменил своей роли: он громогласно заявил, что стоящее перед ним лицо есть подлинный сын Ивана IV. По его словам, он видел царевича слишком часто, чтобы ошибиться. Наконец, он ссылался и на внешние доказательства тождества Дмитрия с царским наследником: при этом он указывал на бородавку около носа и на неравную длину рук у его бывшего господина. Это событие было признано немаловажным доводом в пользу претендента. Понятно, что и нунций Рангони получил о нем все эти новые сведения[8].
Успех Дмитрия все возрастал. Скоро Брагин уже стал казаться ему тесным. Мы увидим вскоре, как горизонты царевича еще раздвинулись. Но это произошло уже в ином месте. Теперь действие переносится в Самбор, в резиденцию Мнишеков.

II

В настоящее время Самбор представляет собой самый обыкновенный — скорее даже еврейский, нежели польский городишко. Он утратил свое военное значение, потерял свой прежний поэтический аромат. В былую пору Самбор окружали непроходимые леса, богатые дичью. Он служил аванпостом польского королевства против татар, и его замок величественно возвышался на левом берегу Днестра. Эта крепость старинной и массивной постройки напоминала феодальные времена и имела весьма внушительный вид со своими башнями и бастионами.
Через рвы перебрасывались подъемные мосты, а внутри мощных стен ее внешней ограды помещались церковь, сады и обширные угодья со службами.
Сигизмунд III никогда не жил в Самборе. Поэтому королевские апартаменты были заняты обыкновенно воеводой сандомирским, Юрием Мнишеком. Он же был старостой самборским и львовским и первым сановником всей этой области. Мнишек был представителем рода, вышедшего из Чехии, но вполне акклиматизировавшегося в Польше: здесь Мнишеки породнились с самыми знатными фамилиями королевства.
Два брата, Николай и Юрий, были притчей во языцех в той скандальной хронике, которая относится к последним и самым несчастным годам короля Сигизмунд – Августа. Их имена были тесно связаны с эпохой «соколов», как называл злополучный король своих фавориток. Преждевременно состарившийся, истощенный и пресыщенный, сын Боны Сфорца пережил самого себя, пережил свою глубокую привязанность к Варваре Радзивилл; томимый тоской, он искал забвения в самых низменных утехах. Братья Мнишеки, по некоторым сведениям, играли при несчастном короле гнусную роль сводников. Они были своего рода Лебелями при этом польском Людовике XV; их трудами была раздобыта та красавица, сомнительный блеск которой озарил последние темные дни Сигизмунда-Августа. Как известно, этот король умер, почти всеми заброшенный. При этом из дворца исчезли все его сокровища — серебро, утварь, драгоценности. Молва обвинила Мнишеков в том, что они организовали подобный грабеж: разумеется, им досталась при этом львиная доля. В 1572 году Оржельский сформулировал это обвинение прямо с трибуны сейма. Конечно, это вызвало величайшую сенсацию во всей стране. Справедливость требует отметить, впрочем, что в том же собрании у Мнишеков оказались и защитники. Правда, они оправдывали их тем, что кроме них поживились и другие; однако нашлись и более искусные адвокаты вельможных братьев. Мало-помалу партия Мнишеков все усиливалась: наконец, она приобрела такое влияние, что королева Анна Ягеллон, сестра покойного Сигизмунда и наследница его состояния, не решилась возбуждать против братьев судебное дело. Таким образом, деятельность этих лиц ускользнула от официального расследования, и все это осталось в истории совершенно невыясненным вопросом. Конечно, отсюда было еще очень далеко до формального оправдания обоих братьев, совершенно иное значение ног бы иметь настоящий оправдательный приговор. Но, быть может, вообще было напрасной надеждой раскрыть все подробности этого темного и хищнического дела.
Итак, трудно решить с уверенностью, было ли прошлое Мнишека запятнано, или, напротив, совершенно безупречно. Несомненно лишь одно, что староста самборский ничем уже не напоминал придворного эпохи Сигизмунда II. С некоторых пор о нем почти ничего не было слышно. Затем, благодаря своим родственным связям, ему удалось добиться Старостин. Юрий Мнишек был женат на Ядвиге Тарло и был отцом многочисленного потомства. Поселившись в Червонной Руси, он лишь изредка показывался при дворе. Чем же был он занят? Он управлял королевскими домэнами, старался укрепить свое расстроенное здоровье и все более и более предавался религии.
Собор в Бресте едва успел закончиться. Уния с Римом была закреплена в его протоколах и подтверждена торжественной клятвой епископов. Но в массу народную она еще не успела проникнуть: напротив, здесь она встречала целый ряд препятствий. По свидетельству Рангони, Мнишек являлся одним из самых горячих пропагандистов унии; при этом в свою деятельность он вносил не только рвение, но и несомненную ловкость. В Самборе он заинтересовался вопросом о народном образовании и при содействии доминиканцев и бернардинцев старался поднять духовный уровень местного населения. В архиве этого города можно найти некоторые следы его энергичной просветительной работы. Вообще, Юрий Мнишек охотно дружил с белым и черным духовенством; наибольшими его симпатиями пользовались отцы бернардинцы. В летописях этого ордена ему посвящено немало страниц, полных признательности: под покровом риторических похвал в его адрес здесь слышится живое и искреннее чувство. Благочестивые летописцы называют Юрия Мнишека несравненной личностью; они наделяют его всеми добродетелями; по их словам, потомство всегда будет с любовью хранить его имя, ибо он святым усердием своим превосходит других и, быть может, никогда не будет превзойден никем. Между прочим, имя Юрия Мнишека начертано золотыми буквами в церкви св. Андрея Львовского: здесь оно красуется на плите из красного мрамора, на которую попадали лишь самые избранные благотворители. Рука неведомого живописца изобразила черты лица Юрия Мнишека на полотне: этот портрет, напоминающий гравюру Луки Килиана, хранится в ризнице упомянутой церкви. Что касается самборского монастыря, этой руины, относившейся еще к XI веку, то Мнишек, можно сказать, явился как бы вторым его основателем; он наделил его щедрыми пожертвованиями, реставрировал его здания и обнес стеной. В течение долгих лет все доходы из имения Мнишка, называвшегося Поляной, шли исключительно на нужды этой обители, причем личные денежные затруднения воеводы нисколько не отражались на столь широкой его благотворительности. Когда возникла мысль о реформе бернардинских монастырей в Польше, Юрий Мнишек явился их заступником перед римской курией: эту защиту он вел с таким успехом, что в конце концов выиграл дело. 13 января 1603 года его дочь, Урсула, венчалась с князем Константином Вишневецким в церкви бенедиктинского капитула, в Самборе; тем же самым монахам воевода завещал хранить, по его смерти, бренный его прах.
Щедрая благотворительность Мнишека тем более достойна внимания, что его собственные материальные дела складывались из рук вон плохо. Бюджет польского сенатора всегда был обременен чрезмерными расходами. Сановнику такого ранга волей-неволей приходилось жить широко и гостеприимно. Он должен был содержать при себе чуть ли не целую армию, устраивать пышные охоты и роскошные праздники. Все это постоянно требовало весьма крупных затрат. Супруга воеводы точно так же старалась не уронить своего высокого звания. Дом ее был поставлен на самую широкую ногу; повсюду ее сопровождала огромная свита слуг. Недаром жаловались на нее горожане: нередко им приходилось принимать к себе на постой казаков и гайдуков, не находивших места в замке. Мнишек всячески старался увеличить свои доходы. Он заботился о развитии торговли, энергично содействовал росту местной промышленности... Все было напрасно: ему никак не удавалось выбиться из своей нужды. Некоторые письма его к королю, хранящиеся в московском и краковских архивах, ясно изображают нам эти ужасные денежные затруднения. Мы видим, что Мнишек полон самого искреннего служебного рвения. Однако он вечно задерживает платежи, не может представить вовремя суммы, принадлежащие королю; постоянно красный от стыда, он просит государя об отсрочках и льготах всякого рода. 1603 год был особенно несчастным в этом отношении. Недоимки превзошли всякую меру; король потерял терпение... В один прекрасный день в Самбор явились судебные чиновники и начали угрожать воеводе наложением секвестра на его имущество. Это значило разорить Мнишека и покрыть его позором. Как избежать такого исхода? 29 июня Мнишек обратился к королю с письмом, полным верноподданнической покорности; однако одновременно с этим он поспешил продать одно из своих имений. Впрочем, дело как-то уладилось. Имущество Мнишека избегло описи, и 18 сентября неисправимый воевода опять уже просит у короля отсрочить на год представление королевских сборов ввиду совершенной его несостоятельности... Словом, мы видим перед собой разорившегося вельможу, настроенного на самый благочестивый лад и ищущего всяких средств для поправления своих материальных дел.
Как мы увидим вскоре, Дмитрий явился в дом Мнишека как нельзя более кстати. Некоторые утверждают, что прибытие царевича в Самбор было чистой случайностью: он просто будто бы заехал сюда по пути в Краков. Но вряд ли можно принять такое объяснение. В этой «случайности» ясно чувствуется некий расчет; истинный смысл ее угадывается без всяких затруднений.
В этот важный момент на сцену выступает новое лицо. Это был двоюродный брат князя Адама, Константин Вишневецкий. Еще в ноябре 1603 года Сигизмунд приказал доставить Дмитрия к себе, в Краков. Князь Адам почему-то медлил выполнить королевское повеление: ему и пришлось поплатиться за это. Царевич чувствовал себя уже достаточно сильным для того, чтобы действовать самостоятельно. Невзирая на сетования князя, он выехал из Брагима и спустя некоторое время был уже вместе с князем Константином. Это был решительный шаг. Дмитрий не только избрал себе другое место жительства; нет, в его глазах произошла известная эволюция... Мы помним, какова были первоначальная идея царевича, подвергшаяся столь жестокой критике со стороны короля. Нельзя не признать, что было как-то слишком по-русски мечтать о составлении войска из казаков и татар и о походе с ними на Москву. Мало-помалу Дмитрий сам вынужден был признать, что без поляков ему не ступить ни шагу. Поэтому он и решил, по возможности, сблизиться с ними. Князь Константин Вишневецкий мог открыть ему доступ в эту среду. Его общественное положение как нельзя лучше соответствовало такой задаче. Он был католиком; жена его была полячка; в доме его жила свояченица-невестка, а в сенате заседал его тесть, которого также можно было привлечь к делу.
Дмитрия приняли в Самборе как настоящего царевича: ему были оказаны все почести, соответственные заявленным им правам. Затем претендент на московский престол выдержал целый ряд атак: он отступил по всей линии, но капитуляция его была вполне сознательной и добровольной. Мы не можем с точностью определить время его прибытия в Самбор; мы даже не знаем достоверно, расследовал ли Мнишек, как нужно, происхождение «царевича». Отметим лишь, что один из слуг дома Мнишека, взятый когда-то в плен в Пскове, дал показание в пользу Дмитрия. Атмосфера самборского замка скоро оказала свое влияние на вновь прибывшего гостя. Дмитрий отличался горячей, страстной, впечатлительной натурой; не будучи пророком, можно было предвидеть заранее, что русский Самсон найдет свою Далилу. По сравнению с женщинами своей родины с их неуклюжими фигурами и грубыми ухватками, изящные и грациозные польки должны были показаться царевичу сонмом каких-то волшебных видений. Не прошло и нескольких дней, как он был уже безумно влюблен в одну из дочерей воеводы. Вполне возможно, что его выбор был сделан не случайно: чья-то рука направляла его и здесь; но ведь так часто любовь и расчет уживаются в согласии... Нужно вспомнить внешность прелестной польки, запечатленную для нас кистью неизвестного художника; нужно воскресить перед своими глазами выражение ее лица, его изящные линии, безукоризненную чистоту его овала, ее чарующий взгляд; тогда мы легко поймем ту любовь, которую внушила она молодому и пылкому царевичу[9]. Спрашивается, однако, — чувствовала ли она сама к своему избраннику ту таинственную симпатию, которая служит залогом счастья? Или же прельстил юную польку блеск царской короны? Марина никому не открыла своей девической тайны; таким образом, каждый волен думать о ней что угодно. Казалось, однако, что невесте Дмитрия судьба предназначала менее блистательный, но зато более спокойный удел. По-видимому, удалившись от двора, Юрий Мнишек старался дать своим дочерям воспитание в духе христианского благочестия. Одна из них прямо из отцовского замка переселилась в кармелитский монастырь: значит, хорошую школу она прошла! Марина еще совсем не знала света. Она мирно дремала, как спящая царевна, убаюканная песней родимых лесов Самбора; часто молилась она в церкви; друзья ее отца, бернардинцы, были и ее друзьями. Она росла на их глазах; они пеклись о ее душе, — и узы, связывавшие с ними, существовали до самой ее смерти. В тот день, когда Дмитрий предложил Марине свою руку и сердце, — а это было сделано в первый приезд его в Самбор, — судьба молодой девушки была решена навеки. Прощай, родимый кров! Перед спутницей царевича открывалось темное будущее. Впоследствии обнаружилось, что в робкой девочке созревала героиня битв, что в нежной груди Марины билось сердце мужа, а стройную талию ее как нельзя лучше облегали воинские доспехи... Впрочем, Мнишек, во что бы то ни стало, желал соблюсти формы и не нарушить приличий, принятых в его кругу. Он притворился крайне изумленным и отложил свой ответ до того времени, как Дмитрий съездит в Краков и будет принят королем. Делая свое предложение, царевич, конечно, сильно сомневался, чтобы воевода выдал свою дочь за православного. Тем не менее он не пожелал отступить перед этим препятствием. Очевидно, он считал себя уже достаточно сильным, чтобы его преодолеть.
Действительно, одновременно со сватовством Дмитрия к Марине возник и религиозный вопрос. Впоследствии Мнишек охотно возвращался к этому предмету. Между прочим, в письме к Павлу V от 12 ноября 1605 года он говорит по этому поводу вполне откровенно. По его словам, он пожалел душу Дмитрия. Он видел в царевиче злополучную жертву заблуждений. Он убедился, что молодой человек коснеет в неправде. Тогда он решил открыть глазам грешника свет истины. И вот против Дмитрия организуется целая кампания, — скорее, составляется благочестивый заговор. На помощь своему делу Мнишек привлек аббата Помаского и отца Анзеринуса[10] .Они условились обо всем, распределили между собой роли и энергично приступили к выполнению своего замысла. Обязанность застрельщика принял на себя Помаский.
Состоя священником в Самборе, будучи капелланом и секретарем королевского двора, он совмещал в своем лице несколько званий и ежедневно бывал в замке. Правила света ему были отлично известны: речь его текла свободно, и вообще он пользовался репутацией человека, против которого трудно устоять. Может быть, в сношениях с Дмитрием утонченный аббат несколько и злоупотребил своими данными обольстителя: во всяком случае, царевич почему-то подсмеивался над ним. Совершенно иную фигуру представлял собой отец Анзерину с: недаром звали его «Замойским ордена бернардинцев». Пребывание за границей не прошло для него бесследно: его считали глубоким знатоком богословских наук и искусным администратором. Он сам преподавал теологию; благодаря ему было реформировано учебное дело в ордене; он же явился основателем нескольких новых монастырей. В кампании против Дмитрия ему принадлежала роль главнокомандующего, который дает знак к наступлению и руководит боем в решительную минуту. Мнишек играл роль необходимого резерва: он действовал главным образом аргументами практического свойства. Излюбленной темой его бесед с Дмитрием было восхваление бернардинцев. Что это за люди! Как они выдержаны, как осторожны, как чиста вся их жизнь! «Откуда же все эти добродетели?» — спрашивал он в заключение. И сам отвечал: «Очевидно, эти люди владеют высшей истиной». Разумеется, Дмитрий не мог устоять перед этим тройственным союзом. Его собственный запас богословских знаний был не слишком тяжеловесен; диалектическое искусство, столь необходимое во всяких диспутах, ему давалось с трудом; из монастырей православных он не вынес ничего, кроме самых неприятных воспоминаний. Что оставалось предпринять ему в столь затруднительном положении? Дмитрий постарался занять наименее обязывающую позицию. Он никому не отвечал решительным отказом; но, с другой стороны, он не спешил и отречься от православия; он только давал понять, что все, наверное, разрешится к общему удовлетворению. Впоследствии, в ответ на донесение Рангони, папа Павел V выражал свое благоволение Помаскому по поводу победы, одержанной над Дмитрием. Со своей стороны, Мнишек высказывал убеждение, что главная заслуга в этом принадлежит бернардинцам. Они-де живым примером своим наставили Дмитрия на путь; истинный и подготовили его обращение в католицизм.
Но это было впоследствии. Пока же все дело находилось в начальной стадии. Отречение от православия; зависело только от самого царевича; брак с Мариной должен был явиться завершением целого ряда конкретных его успехов. Таким образом, та и другая сторона сохраняли за собой полную свободу действий. Вскоре, однако, по прибытии в Краков, воевода сандомирский заявит себя открыто покровителем царевича; он представит его сенаторам и королю; он явится главной его опорой. Очевидно, все это было решено заранее. Вероятно, вся тактика сторон диктовалась, внушениями сандомирского воеводы. Можно думать, что от него же зависели и те изменения, которые внег сены были в первоначальную программу Дмитрия.
В самом деле, нельзя не отметить того разительно- , го контраста, который вскрывается при сравнении дерзких замыслов брагимского претендента с хитроумными комбинациями Дмитрия в Самборе. Знакомясь с этими последними, ясно чувствуешь, что к делу подошел опытный человек. Он отлично учитывает все данные условия; его взглядам нельзя отказать в известной широте. Теперь дело идет уже не о простом набеге на московские земли с наемными бандами казаков и татар. Нет, отныне задачей Самозванца является правильная военная кампания. Она предполагает активное участие польских добровольцев при молчаливом потворстве короля. Предприятие Дмитрия утрачивает характер грубого домогательства необычных прав. Напротив, оно уже тщательно мотивируется: руководители его стараются представить свое дело возможно более приемлемым для всех заинтересованных лиц; они не без успеха пытаются согласовать его с требованиями общеевропейской политики. Они подчеркивают те выгоды, которые проистекают из него для польского королевства и для всего христианского мира. Русское государство, возродившееся для новой жизни и связанное тесными узами с Западом, может послужить несокрушимым оплотом в борьбе против турок. Может ли это остаться безразличным для европейских государей и римских пап? Нет, несомненно они должны поддержать дело царевича Дмитрия. Словом, в этой новой программе чувствуется крепкая внутренняя связь всех частей: авторы ее знают, чего они хотят, и избирают верный путь к своей цели... По приезде в Краков, Дмитрий, как хороший ученик,«уверенно повторит перед королем затверженный урок. Но заучивался этот урок еще в Самборе: здесь были истинные вдохновители Самозванца.
Откладывать дальше отбытие царевича в Краков было невозможно. Достаточно уже медлили с этим делом до тех пор. Между тем великий канцлер и великий гетман Польши Замойский усиленно добивался случая свидеться с Дмитрием до приезда его ко двору. Деятельность «господарчика», как называл он царевича, казалась ему несколько подозрительной; личность этого странного претендента на московский престол не внушала ему никакого доверия. Тонкий знаток людей, Замойский, быть может, проник бы своим орлиным взглядом в самые сокровенные глубины этой темной души; как безжалостная сталь, он вскрыл бы все тайные ее изгибы. Однако в Самборе отлично поняли истинный смысл любезных домогательств великого гетмана, и ему пришлось отказаться от своей психологической экспертизы. В первых числах марта 1604 года, в сопровождении воеводы Мнишека и князя Константина Вишневецкого, Дмитрий направился прямо в Краков.

Глава III. Отречение от веры 1601 г.

I

Государственный строй Польши был сочетанием двух противоположных начал: во главе республики стоял король. Вот почему нигде, быть может, за исключением лишь Венеции с ее дожами, верховная власть не была подчинена более ревнивому надзору; нигде она не была обставлена более стеснительными условиями. Лишь только возникал сколько-нибудь значительный вопрос государственной жизни, немедленно о нем запрашивались сенаторы, все равно, присутствовали они в столице или нет. Устно или письменно сенаторы высказывали свое мнение; с ним короне приходилось так или иначе считаться. В противном случае надо было ждать неминуемой бури при открытии сейма.
Появление Дмитрия в Польше вызвало бесконечные разговоры и обширную переписку, следы которой уцелели доныне; оно же заставило правительство принять целый ряд административных мер. В деле Самозванца король различал две стороны. Во-первых, он видел в нем чисто политический вопрос; во-вторых, оно волновало его и как религиозная проблема. Сохранилось циркулярное послание Сигизмунда к сенаторам от февраля 1604 года. Этот документ отлично изображает душевное состояние короля и ясно рисует перед нами мучившие его сомнения.
Начать с того, что происхождение Дмитрия все еще было покрыто тайной. Правда, донесение Вишневецкого, свидетельство Ливонца, показания русских людей и некоторых разведчиков успели уже повлиять кое на кого. Однако, к чести короля, нужно отметить, что сам он меньше всего довольствовался подобными данными. Таким образом, ему приходилось оперировать одними лишь гипотезами и обсуждать вопрос условно.
Конечно, помочь московскому царевичу воссесть на наследственном престоле — это значило положить основу почти химерическому союзу двух великих славянских народов. Но Сигизмунд, видимо, не хочет останавливаться на этом вопросе. Перед ним носились другие, более соблазнительные видения. Его взор неотступно влекла к себе Венеция северных вод; там, за морскими волнами, его манила блеском своим отеческая корона... Вспоминал Сигизмунд и о Ливонии, приобретенной еще при Батории польским мечом и обильно орошенной кровью польских воителей. Вот с какой стороны интересовали Сигизмунда московские дела. Установив операционную базу в Кремле, можно было вернее всего обеспечить себе военные успехи в Швеции и на берегах Балтийского моря. Правда, можно было предвидеть, что Дмитрию не удастся без сопротивления достигнуть Москвы. В таком случае Польше надо было готовиться к войне со всеми ее жертвами; при этом пришлось бы, вероятно, считаться с неудовольствием сейма, который всегда оказывался в оппозиции, если нужно было пожертвовать деньгами или кровью.
Итак, Сигизмунду волей-неволей приходилось колебаться между доводами и против союза с Дмитрием. В довершение всего, его постоянно смущал страх перед клятвопреступлением, мысль о котором терзала его душу укорами совести. Так или иначе, перемирие с Борисом Годуновым заключено было Польшей на целых 20 лет. Договор этот был торжественно скреп-иен подписью и клятвой сторон. Поддержать Дмитрия — не значило ли нарушить договор? Не значило ли это изменить священной присяге? Совесть короля не давала ему покоя. Изнемогая в борьбе с самим собой, Сигизмунд хотел было обратиться за помощью к иезуитам, которых он намеревался собрать под председательством Рангони. Он надеялся, что они объявят договор с Годуновым недействительным и признают Дмитрия истинным сыном Ивана IV. Но Рангони отклонил от себя подобную честь и отсоветовал королю прибегать к такому средству. Король оказался предоставленным самому себе. Теперь ему приходилось обращаться лишь к своим обычным советникам.
Мнения государственных людей Польши разделились. Одни категорически высказывались против экспедиции Дмитрия. Они протестовали против вовлечения Речи Посполитой в эту авантюру. Их доводам нельзя было отказать в убедительности. Вся история «царевича», как он сам ее передавал, казалась им слишком малоправдоподобной. Они настаивали на соблюдении договора с Годуновым; напоминали о клятвах, принесенных от лица всей нации польской; ссылались на традиции международного права и на требования нравственного долга. Но и помимо всех этих соображений, они находили, что момент для столь важного предприятия выбран крайне неудачно. Экспедиция Дмитрия явится, быть может, поводом к целому ряду других войн... А между тем финансовое положение государства все ухудшается, и недовольство правительством возрастает с каждым днем.
Канцлеры польский и литовский, т. е. Замойский и Сапега, были на стороне этого благоразумного мнения. Впрочем, как мы увидим впоследствии, каждый из них подходил к нему с особой стороны. Лучшие полководцы Польши Жолкеевский и Ходкевич, такие государственные деятели, как Гослицкий, епископ позенский, также примыкали к этому взгляду. Потулицкий высказался в этом смысле в своем письме с полнейшей искренностью. Епископ плоцкий — Барановский, ознакомившись с донесением Вишневецкого, дал полную волю своему скептицизму. «Этот князик московский, — писал он королю 6 марта 1604 года, — положительно внушает мне подозрения. Имеются кое-какие данные в его биографии, которые не заслуживают, очевидно, веры. Как это мать не узнала тела собственного сына? Как и почему, по внушению царя, могли убить тридцать других детей? Наконец, каким это образом мог монах, никогда не видавший Дмитрия, признать в нем царевича по одной его внешности?» Епископ не придавал никакого значения свидетельству шпионов и ливонца. Он ссылался на валашских авантюристов и на Лже-себастьяна португальского, и серьезно предостерегал короля, приводя латинский текст из писания: Qui cito credit, — говорил он, — leris est corde. Ему казалось совершенно необходимым, чтобы сенаторы, пользовавшиеся репутацией верности и осмотрительности, подвергли Дмитрия «тщательному и искусному» опросу. С этой целью он прилагал к своему письму ряд подробных пунктов. Его недоверие простиралось еще дальше: для того чтобы Дмитрий не мог убежать к казакам, он предлагал установить за ним бдительный надзор. Будучи безусловным приверженцем мира, Барановский заключал таким образом: даже в том случае, если история претендента представляет собой сущую правду, лучше держаться от него подальше. Зачем подвергать себя опасности дорогостоящей войны? Речь Посполитая собирает мало налогов, а ей предстоит решить в Швеции и Пруссии слишком много неотложных вопросов.
Но не все сенаторы обладали подобной широтой взгляда и столь щепетильной совестью. Их ослепляла возможность успеха, казавшегося им верным и легко достижимым. Они по-своему понимали верность договорам. Краковский воевода, Николай Зебжидовский, был самым ярым противником мнения, стоявшего за полное невмешательство[11].
По его словам, претендент является настоящим сыном Ивана IV. А если бы он и не был таковым — все же есть законное основание считать его сыном Грозного. «Кроме того, — говорил воевода, — было бы слишком жаль упускать такой прекрасный случай. Надо им воспользоваться». Его мало стесняло перемирие с Борисом Годуновым, в его глазах оно не имело никакой силы. С одной стороны — Дмитрий единственный законный царь, а с другой — перемирие и не будет нарушено; король не пошлет своих войск, он только предоставит другим поле действия. Покончив таким образом с официальной стороной этого вопроса, воевода предлагал различные планы кампании. Он предлагал королю свои услуги для устройства в Ливонии диверсии с тремя тысячами конницы, причем одну треть ее брался поставить и содержать на свой счет. Он готов был пойти и дальше. Очевидно, ему хотелось ковать железо, пока горячо.
Нам кажется, что никто не превзошел краковского воеводы в макиавеллизме; может быть, даже никто и не сравнялся с ним в этом отношении. Правда, другие сенаторы во главе с Яном Тарновским, гнезенским епископом, также не являлись противниками предприятия Дмитрия, но они подходили к вопросу с иной стороны и не давали таких определенных советов. Прибытие «царевича» в Польшу им казалось чем-то провиденциальным. Они смутно предугадывали, что это событие может иметь весьма серьезные последствия. Поэтому они предлагали отнестись к Дмитрию, как к истинному сыну Ивана IV. Им можно воспользоваться для устранения Годунова. Но необходимо продолжать расследования о его происхождении. Далее они рекомендовали два совершенно различных плана действий сообразно с тем, окажется ли Дмитрий настоящим царевичем или самозванцем. У Яна Остророга было свое особое мнение на этот счет: он предлагал назначить ему содержание и отправить в Рим, к папе.
Во всяком случае, большинство сенаторов высказывали свое мнение с большой горячностью. С этим следовало серьезно считаться: сановники не прочь были формально обсудить вопрос; окончательное же его решение они совершенно определенно возлагали на сейм, т. е. на народное представительство. Но и в этом случае, по той или иной формулировке мнений, мы можем судить и о политическом настроении сенаторов. Пускай, говорили одни, дело идет обычным путем. Другие же, как бы не доверяя королю, настойчиво требовали соблюдения законного порядка. Так как сейм был распущен, то они просили немедленного созыва всех польских и литовских сенаторов на чрезвычайную сессию: их как бы тревожило тайное предчувствие серьезных осложнений, которые могли возникнуть.
Сенаторские письма пришли в Вавельский замок в первой половине марта. Резкие или уступчивые, они ничуть не помогли королю разобраться в сущности вопроса. Но эта корреспонденция оказалась чрезвычайно выгодной для Дмитрия. Его имя облетело всю Польшу; всюду рассказывалась его история; права его на царство подвергались самому серьезному обсуждению. Общественный интерес к Дмитрию был возбужден до крайней степени, когда он прибыл в столицу с двумя своими спутниками. Дмитрий не обманул всеобщих ожиданий. Внешность говорила в его пользу; он держался смело и самоуверенно. Покровители «царевича» окружили его известным блеском, предоставив ему роскошное помещение в доме Мнишека и приставив к нему свиту человек в тридцать. Находившиеся при нем русские люди клялись, что он их царь, а из Москвы получали ободряющие письма, Иван Порошин привел из глубины России новых ополченцев, а донские казаки отрядили к «царевичу» двух атаманов с предложением своих услуг. Магнаты гостеприимно открыли ему свои двери; при появлении его на улице толпа теснилась на его пути...
В Кракове общественное мнение было почти всецело на его стороне. Мнишек нашел, что наступило время действовать. Около 13 марта он устраивает парадный банкет. Приглашенными являются его коллеги-сенаторы и придворная знать; он упрашивает и нунция быть в числе гостей. Дмитрий являлся героем этого празднества; но он намеренно подчеркивал свое инкогнито — может быть, ввиду скептицизма некоторых сенаторов. Рангони пришлось быть в одной зале с ним, хотя и за другим столом. Это дало возможность итальянскому дипломату свободно наблюдать за таинственным претендентом. Вот как он излагает свои первые впечатления о нем: «Дмитрий, — пишет он, — имеет вид хорошо воспитанного молодого человека; он смугл лицом, и очень большое пятно заметно у него на носу, вровень с правым глазом; его тонкие и белые руки указывают на благородство происхождения; его разговор смел; в его походке и манерах есть действительно нечто величественное». Впоследствии, когда нунций ближе узнал Дмитрия, он прибавляет следующие подробности: «Дмитрию на вид около двадцати четырех лет. Он безбород, обладает чрезвычайно живым умом, очень красноречив; у него сдержанные манеры, он склонен к изучению литературы, необыкновенно скромен и скрытен». Большинство современников, хотя, впрочем, довольно неопределенно, указывают на эти же внешние его черты.
Вскоре после банкета, 15 марта, Дмитрий был принят королем в частной аудиенции. Четыре сановника находились при монархе. Никогда еще Вавельский замок не был свидетелем такой странной сцены: сомнительный Рюрикович прибегал к помощи потомка Вазы. Польский король намеревался вернуть Москве ее настоящего, но не признанного царя. Дмитрий явился с приготовленной заранее речью; для вступления к ней он воспользовался легендой Геродота. Некогда сыну Креза вернулась способность речи: это случилось при взятии Сард, когда он увидел, что перс грозит жизни его отца. Страшное напряжение дало ему силу произнести следующие слова: «Воин, не убивай Лидийского царя». Дмитрий не нашел ничего лучшего, как сравнить себя с царевичем, к которому таким чудесным образом вернулось слово. И он, немой поневоле, долго хранил молчание. Но он видит несчастья своей страны и страдания своего народа; он видит поруганный трон и дерзко похищенную корону, и к нему возвращается голос, чтобы взывать о помощи перед королем Польши. Он просит его великодушного заступничества. Им пользовались и другие: это вошло в традиции Польши. Затем шел набор громких или благочестивых слов. Дмитрий говорил о вечной признательности и об уповании на господа, о великой важности его дела для Речи Посполитой и о пользе всего христианского мира. Эти отдаленные намеки были прекрасно поняты; но не настало еще время высказаться более определенно. Поэтому вице-канцлер Тылицкий, говоривший от имени короля, и не пошел дальше общих мест и условных формул.
Несмотря на свою видимую незначительность, аудиенция 15 марта явилась в карьере Дмитрия важным моментом. Здесь король определил свое дальнейшее отношение к Самозванцу. Политика, которой стал следовать Сигизмунд, была крайне двулична, неустойчива, неискренна и лишена всякого благородства. Официально, перед лицом нации, король старался выказать себя неусыпным стражем интересов государства и честным блюстителем мира с Москвой. Так же он держался и по отношению к Борису Годунову; он уверял его, что ни на одну йоту не будет нарушен договор с Сапегой. Но за кулисами дело шло иным путем. Король милостиво относился к Дмитрию, заклятому врагу Годунова, мечтавшему о войне с Борисом. После аудиенции «царевич» был осыпан подарками в виде драгоценных тканей и звонкой монеты. Он получил золотую цепь с портретом короля; ему было назначено содержание в четыре тысячи флоринов из самборской казны; часть его расходов во время пребывания в Кракове Сигизмунд брал на себя. Депеши Рангони настойчиво и неоднократно указывают на превосходное отношение к Дмитрию со стороны короля. Скоро мы услышим, как сам Сигизмунд будет говорить о своем благоволении и милостях к «царевичу». Может быть, под личиной подобной политики Сигизмунд надеялся избегнуть всяких нареканий и угодить всем. Сомнительное происхождение Дмитрия, казалось, оправдывало полумеры и компромиссы короля. На самом же деле Сигизмунд брал на себя перед лицом нации и истории весьма тяжелую личную ответственность. Сенаторы высказали ему свое мнение; он не стал с ним считаться. Он не только не торопился с созывом сейма, но вступил с Дмитрием в тайные сношения. Нечего и говорить, что с этой стороны дело шло прекрасно. Здесь нельзя было ожидать ни малейших трений, так как обещания Дмитрия далеко превосходили требовательность короля. Несмотря на окружавшую эти сношения таинственность, Рангони удалось познакомиться с условиями взаимного соглашения сторон. Для Дмитрия они были довольно тяжелы. Немедленно по утверждении своем на престоле он обязывался доставить королю средства для борьбы со Швецией; в случае необходимости, он сам встанет во главе войска и лично отправится в Стокгольм творить суд и расправу. Кроме того, он обещал не уступить, а вернуть Литве Северную землю, как часть ее национальных владений. Этот возврат произойдет без всяких осложнений, по-дружески, так как Москва и Польша заключат вечный мир. Таким образом, Сигизмунд приобретал союзника и получал область, не истратив ни одной копейки и ни одного заряда. Каковы же были, однако, желания самого Дмитрия? Он хотел, чтобы к нему был прикомандирован сенатор; однако пусть предоставят ему свободу действий и сквозь пальцы смотрят на его приготовления, а он уже сам столкуется с казаками; да и польские добровольцы откликнутся на его призыв. До смешного неравномерный договор этот был уже, отчасти, приведен в исполнение. Дмитрию были всячески облегчены приготовления к кампании. Впоследствии мы увидим, что его наивные обещания были положены в основу дипломатических наказов.
Нельзя отрицать, что политика короля имела в виду, прежде всего, утилитарную цель. Чтобы не уклониться от лее, Сигизмунд стал в оппозицию к большинству своего совета. Но не было ли за ним кого-нибудь, кто поддерживал бы его в подобной решимости? При дворе не было недостатка в тайных влияниях. Уверяли, что Сигизмунд подчиняется иезуитам. Один из них, отец Барч, состоял его духовником. Это был человек опытный и самоотверженный; он умер потом, в 1609 г., ухаживая за больными при осаде Смоленска. Во всяком случае, если на короля и направлялось какое-либо постороннее влияние, то оно не оставило никаких документальных следов; судить о нем мы можем лишь исходя из соображений нравственного свойства. Но было нечто другое, чего Сигизмунд никогда не упускал из виду. Это также касалось московских дел, и с ним очень приходилось считаться. Дмитрий не скрывал своих симпатий к католицизму. Он являлся таким податливым что можно было надеяться на все... Царь-католик на московском троне — какая чреватая надеждами будущность! И во время своего пребывания в Кракове прежний последователь Ария превращался в неофита римской церкви.

II

Отречение Дмитрия от веры как бы носилось в окружающей его атмосфере. Среди поляков православный не мог чувствовать себя вполне хорошо. Было нечто, мешавшее Дмитрию окончательно слиться с этой средой. При наличии такой помехи было очень трудно, если не совсем невозможно, действовать с ней сообща. Эта сторона вопроса не ускользнула от покровителей Дмитрия. Конечно, они вполне понимали всю ее важность.
Лишь только Дмитрий успел прибыть в Краков, как Мацейовский, епископ краковский, приходившийся двоюродным братом Мнишеку и пользовавшийся немалым влиянием, вручил «царевичу» книгу о соединении церквей. Но этот робкий шаг не имел дальнейших последствий. Рангони говорит, что главная роль в начатом деле выпала на долю Николая Зебжидовского: ему удалось быстро довести его до конца. Краковский воевода, которого мы скоро увидим в роли главы «рокоша», был человек беспокойный. Но у него были твердая рука, верный глаз и определенные убеждения. Он хотел сделать «царевича» политическим орудием Польши, не слишком вникая в его происхождение. Но для этого было необходимо как можно теснее связать его с поляками. Мнишек был того же мнения; поэтому оба воеводы соединили свои усилия.
Со своей стороны, Дмитрий оказывался весьма податливым. Ему как будто хотелось скорее воспользоваться его уступчивостью. Он продолжал придерживаться прежней своей системы, которая сослужила ему такую службу в Самборе. Он то обнаруживал скромность, то, напротив, действовал демонстративно. В порыве благочестия он дал обет отправиться пешком, как подобает паломнику, в Ченстохово, на поклонение знаменитейшей польской святыне. Пришлось употребить мягкое насилие, чтобы заставить его отказаться от этого компрометирующего шага. Но он продолжал выражать чувства преданности и восхищения перед латинством. Он собирался воздвигнуть в Москве католические храмы. Он благоговел перед папой, смирился перед нунцием, с которым мечтал увидеться. Ничто из этого не ускользало от краковского воеводы, зорко наблюдавшего за новообращенным. Видя благие намерения Дмитрия, он счел своей обязанностью просветить и наставить его: для этого нужно было свести «царевича» с папским нунцием. Без дальнейших промедлений назначили первое свидание на 19 марта.
До этих пор Рангони сохранял полнейший нейтралитет. Он не высказывался в пользу Дмитрия; но зато не осуждал и его противников. При дворе он говорил с такой сдержанностью, что ни та, ни другая сторона не могла ни быть к нему в претензии, ни опереться на его авторитет. Но все же его римские депеши указывают, что он склонен был поддаться оптимизму. Это становится особенно ясным после свидания 19 марта. Очевидно, Дмитрий сумел склонить нунция на свою сторону. Он очень кстати коснулся высоких материй: из его речи можно было вывести больше того, что она в себе заключала. В смысле самой утонченной любезности, его обращение не оставляло желать ничего. Даже столь строгий судья, как римский дипломат, остался доволен. «Царевич» называет папу «великолепным отцом, вселенским пастырем, защитником угнетенных». Дмитрий еще раз повторил свою историю, называя себя бедным беглецом, отверженным и гонимым. Да поможет ему папа молитвой перед Богом и сильным своим заступничеством перед королем. Он кончил свою речь такими словами: «Польша не будет в убытке, если вернет мне отцовский престол. Мое воцарение будет сигналом для крестового похода против турок». Вот поистине пароянская стрела, хотя и довольно безобидного свойства!.. Однако Рангони был сражен ею: он счел эти слова за программу дальнейших действий. Он сам охотно бы ее принял; но пока он предпочел дать неопределенный и уклончивый ответ.
В тот же день, в пятницу, Дмитрий, очень довольный своим разговором с нунцием, подвергся испытанию еще другого рода. Дело было как раз перед постом. Верующие переполняли церкви. Раздавались великолепные проповеди. Не отставая от других, «царевич» слушал поучения у бернардинцев и в других местах. В одной оратории его ожидало потрясающее зрелище. «Царевича» ввели туда как раз в тот момент, когда братия с воплями предавалась самобичеванию. Аскетического вида монах взошел на кафедру и бросил в аудиторию несколько зажигательных слов... По условному знаку потухли огни; присутствующие вооружились бичами, обнажили свои плечи и под раздирающие звуки Miserere стали наносить себе жестокие удары. За этим символом страшного суда последовало изображение триумфа: раздался радостный гимн, зазвучала нежная музыка; засияло множество огней и двинулась процессия со святыми дарами. Народу было больше обыкновенного: все знали, что будет Дмитрий. Всем хотелось его видеть. Между бичующими он выдавался своим серьезным, сосредоточенным видом: он держал себя безукоризненно. Затем, со свечой в руках, он присоединился к процессии. Он склонился до земли, принимая благословение. Присутствующие были тронуты его набожностью.
Теперь можно было подойти прямо к религиозному вопросу. По-видимому, только этого и хотели Мнишек и Зебжидовский. Зерно было брошено; оставалось собрать жатву. Для этого иезуиты входят или, вернее, вводятся в сношения с Дмитрием. Конечно, от них не укрылось его появление. Может быть, они знали о нем даже больше других от своих друзей, воевод. Но до сей поры они играли роль простых зрителей, не принимая никакого участия в деле. Нунций Рангони приписывает себе инициативу этого сближения. По словам Велевицкого, посредником явился самборский ксендз. Краков кишел бернардинцами. Зачем было отстранять их? Зачем обращаться к иезуитам? Может быть, их имя связывали с карьерой Дмитрия потому, что они пользовались милостью двора и влиянием в известных сферах.
Как бы то ни было, первый иезуит явился к «царевичу» лишь 31 марта 1604 года. Это был отец Савицкий, знаменитый богослов, модный духовник, человек светский; в то время он был настоятелем монастыря св. Варвары. Несомненно, он явился, чтобы говорить о перемене веры; Дмитрий не мог не знать этого. Но оба чувствовали себя стесненными, и разговор ограничился простыми учтивостями. При следующем свидании Савицкий заикнулся о разведении церквей. Только этого и нужно было царевичу. Его обуревали сомнения; душевный мир его был нарушен. Он желал выяснить для себя окончательно эти насущные вопросы; и с согласия краковского воеводы сговорились назначить для этого специальную конференцию. Она должна была остаться тайной, чтобы не возбудить подозрений москвичей, окружавших Дмитрия и неусыпно за ним следивших. Зебжидовскому устроить это было нетрудно. 7 апреля Дмитрий отправился к нему. По местному обычаю, он оставил своих спутников за дверью и один вошел в кабинет хозяина. Там уже ждали его два иезуита, Савицкий и Гродзицкий. Они проникли в дом потайным ходом. Воевода, верный до конца своей роли инициатора, обратился к «царевичу» с советами. Пусть он говорит смело и лучше взвешивает ответы собеседников. Никто не посягнет на свободу его мыслей. Лучше всего, если сомнения будут окончательно рассеяны.
Дмитрий поблагодарил в кратких словах и немедленно приступил к делу. По-видимому, в Кракове он был экспансивнее, нежели в Самборе, и сумел лучше использовать свое положение. Его мысли не раз обращались к вопросам веры. Он обладал некоторыми догматическими познаниями. К удивлению иезуитов, он был осведомлен о заблуждениях ариан. Но в глубине души он оставался русским и православным, и его предрассудки носили отпечаток монастырского происхождения. Подобные взгляды могли быть только у грамотеев, а вне монастырей грамотеев на Руси не существовало. Впрочем, Дмитрий высказал редкую деликатность в выборе своих возражений. Обыкновенно, в чем только не упрекали поганых латинян! Им вменялись в преступление и бритье бороды, и пост по пятницам; каждое нарушение обычая считалось страшной ересью. Сам Иван IV, несмотря на свой тонкий ум, не стал выше этого. Чтобы смутить своего противника, Антония Поссевина, он прибегал к самым нелепым аргументам. Дмитрий не пошел по этому пути: не останавливаясь на всяком вздоре, он прямо приступил к серьезным вопросам. Первое место было отведено Filioque; царевич пожелал познакомиться с римским учением об исхождении св. Духа. Затем перешли к причастию под одним видом. Эта форма церковного благочиния, вытекающая из собственной латинской литургии, всегда казалась недопустимой на православном Востоке. Но самый главный пункт — первосвященство папы и его право верховной юрисдикции — был выдвинут уже в конце беседы и подвергся долгому обсуждению. Никто не подумал записать подробности этого диспута. А между тем какой свет это могло бы бросить на духовный облик Дмитрия! Оба иезуита отзываются о нем, как о человеке умном и сдержанном. Он ясно выражал свои мысли и делал энергичные выпады, без ложного стыда признавал себя побежденным или хранил сосредоточенное молчание. Уходя, собеседники ему оставили две книги — трактат о папе и руководство к прениям о восточной вере. Дмитрий сам попросил возобновления этого диспута. Он не скрывал своего предпочтения к отцу Савицкому. Определенные ответы и ясные построения бывшего профессора богословия нравились ему больше, чем ученые рассуждения Гродзицкого.
Нетрудно было предвидеть, каков должен быть результат этих прений. Мнение неофита было составлено заранее, и он сам не скрывал этого в минуты откровенности. Каждое воскресенье он инкогнито отправлялся в часовню Вавельского замка, где после обедни можно было встретить всю дипломатию и высший свет. Таким образом, ему представлялся прекрасный случай для бесед с нунцием — без опасения, что это бросится в глаза москвичам. Дмитрий искал сближения с Рангони, пускался в откровенности... Как он умел заставить себя слушать, как искусно задевал самые чувствительные струны, каким казался уступчивым! Уже 4 апреля, т. е. за три дня до первого диспута с иезуитами, он спрашивает у Рангони совета относительно говения на Пасхе. Подобное усердие начинало казаться подозрительным, тем более что к благочестию всегда примешивалась политика, и соединение церквей было мыслимо только при участии государства. Однако нунций выказал большую снисходительность и, ловко отстраняясь от окончательного решения, предоставил иезуитам разбираться в тонких вопросах совести. Намек был ясен.
Прения, начавшиеся 7 апреля, были продолжены 15-го в монастыре бернардинцев; окончились они чрезвычайно скоро. Дмитрий любезно признал себя побежденным и, ввиду приближающегося праздника Пасхи, выразил желание вкусить причастия по обряду католической церкви. Таким образом, отречение его от православия, в принципе, было решено. Подробности были разработаны в собрании 16 апреля. Здесь присутствовали отец Петр Скарга, польский Бурдалу, и отец Барч, духовник короля. Эти имена указывают с достаточной ясностью на ту важность, которая придавалась событию. В сущности, представлялось только одно затруднение: каким бы образом сохранить в тайне, что царевич готовится принять католичество? Он чувствовал сами не стеснялся говорить открыто, что русские никогда не простят ему вероотступничества. Поэтому было очень важно, чтобы ничто не открылось раньше времени. Изобретательность краковского воеводы не остановилась перед этим. Вот, что он придумал.
Страстная неделя погрузила город в благочестие и в дела благотворения. Братья милосердия, в черных рясах и закрыв лицо капюшоном, подобно призракам, скользили по улицам, собирая по домам милостыню для бедных. Члены этого братства, основанного Петром Скаргой по итальянскому образцу, принадлежали к самым высшим слоям общества. Воевода принадлежал к нему сам. Отправляясь на сбор милостыни, он предложил царевичу идти с ним. Их костюм оградит их от навязчивого любопытства и ничто не будет стеснять их свободы. Эта оригинальная идея была приведена в исполнение в страстную субботу, 17 апреля.
Воевода с царевичем протягивали к встречным людям руки за подаянием; они заходили за милостыней и в королевский замок, и в палаты нунция. Затем окольным путем они добрались до храма св. Варвары и прямо направились к отцу Савицкому[12]. Дмитрий избрал себе в духовники именно его. Иезуит был предупрежден заранее и в полной готовности ожидал кающегося. Миссия воеводы была кончена. Он удалился на церковные хоры, и претендент остался один со священником. Наступила минута последнего испытания. Сцена, которая разыгралась в глубине иезуитской исповедальни, заслуживает особого внимания. Дмитрию предстояло открыть свою душу, похоронить свое прошлое под тайной исповеди; однако с него не спадала ответственность за ту роль, которую он взял на себя: если он присвоил себе ложное имя — он величайший преступник, недостойный ни жалости, ни прощения. Савицкому были известны слухи, ходившие на этот счет по городу. Прежде чем приступить к исповеди, он пожелал рассеять свои сомнения. Когда кающийся объявил, что он готов к исповеди, иезуит попросил его сосредоточиться на несколько мгновений и терпеливо выслушать слово духовного отца. Начав с осторожных похвал, он затем подошел прямо к цели: он заявил, что полнейшая откровенность есть первая, главная и незабываемая обязанность исповедника. Лишь при этом условии возможно рассчитывать на помощь Промысла, а оставленный Господом погибнет. Дмитрий был слишком умен, чтобы не разгадать намерений иезуита. Ему был нанесен сильный и беспощадный удар. Стрела попала в цель; удар всколыхнул самую глубину его души. Он на мгновение смутился — suspensus ammo aliquantum mansit, как повествует Велевицкий, — но, тотчас же овладев собой и ссылаясь на чудесное покровительство неба, засвидетельствовал перед лицом Бога и людей свою полную искренность. Савицкий был обезоружен. Он принял отречение Дмитрия от православия и приступил к исповеди, тайна которой открыта только Богу. На другой день, в Светлое Христово Воскресение, церкви были переполнены молящимися; но новообращенный царевич не мог присоединиться к ним. Он охотно присутствовал бы при богослужении; однако необходимо было соблюдать осторожность. Время этого невольного уединения было посвящено, при содействии отца Савицкого, составлению письма к Клименту VIII. Оно помечено 24 апреля 1604 г., хотя написано шестью днями раньше. Оно долго хранилось в архиве инквизиции и только недавно увидело свет. Это — драгоценный памятник, полный воспоминаний, богатый данными.
Припомним, насколько скептически отнесся папа к первым вестям о появлении московского царевича. Пример Себастьяна Португальского заставлял в то время всех смотреть с большой осторожностью на сомнительные титулы. Оптимистические депеши Рангони могли несколько смягчить это предубеждение и ослабить недоверие папы. Но Риму незачем было высказываться определенно, и он предоставил Дмитрия самому себе. И вот «самая жалкая из овец», «покорнейший из слуг Его Святейшества» сам вступает в переписку с Римом и очень ловко примешивает к излияниям благочестивых чувств политические планы. «Я размышлял о душе моей, — пишет он папе, — и свет озарил меня». Он понял все, все взвесил: и заблуждения греков, и опасности уклонения от правды, и величие истинной Церкви, и чистоту ее учения. Решение его непоколебимо. Приобщившись к римско-католической Церкви, он обрел царство небесное, оно еще прекраснее того, которое похитили у него так несправедливо. Теперь нет жертвы, которая была бы ему не по силам. Он преклоняется перед промыслом Господним, он откажется, это если нужно, от венца своих предков.
Но царевич отступал, так сказать, только для разбега. Он вдруг расправляет крылья. Его дело не проиграно, все может пойти хорошо, и он победит. Вот когда понадобится помощь папы, и помощь эта не пропадет даром. «Отче всех овец Христовых, — пишет он, —. Господь Бог, может воспользоваться мной, недостойным, чтобы прославить имя Свое через обращение заблудших душ и через присоединение к Церкви Своей великих наций. Кто знает, с какой целью Он уберег меня, обратил мои взоры на Церковь Свою и приобщил меня к ней? Лобызая стопы Вашего Святейшества, как бы я лобызал стопы самого Христа, склоняюсь перед Вами смиренно и глубоко и исповедую перед Вашим Святейшеством, верховным Пастырем и Отцом всех христиан, мое послушание и покорность».
Действительно, трудно представить себе более деликатные намеки и более тактичное обращение к помощи папы. Дмитрий знал, что Климент VIII не оттолкнет новообращенного и что, может быть, его заинтересует судьба «великих наций».
Что касается Рангони, то он уже несся на всех парусах. Когда неофит выразил желание вкусить пасхальное причастие в резиденции нунция, он с восторгом согласился и предупредил папу, что он сообщит ему нечто «утешительное». Нунция очаровали разговоры в Вавеле. Было произнесено слово, столь ненавидимое в России, столь чтимое в Риме: соединение церквей. Дмитрий, как искусный чародей, вызывал заманчивый картины будущего. Он говорил, как человек опытный, который серьезно обсудил положение, ознакомился с препятствиями, знает, к каким практическим средства можно прибегнуть. К грекам он относился с пренебрежением; обоснованно или нет, но, во всяком случае, он считал их невеждами, хотя и безобидными. Другое дело русские! Но он сумеет справиться с ними. Он уверен, что удержит их в своих руках. Он сравнивал их с конем, которым ловкий всадник управляет как хочет. Переходя от этих картин к действительности, он предполагал устроить богословские споры между русскими епископами и католиками. Конечно, победят опытные богословы Запада, а он, беспристрастный судья, засвидетельствует их победу. Таким образом, побежденные сольются с победителями. Только одно условие он ставил для соединения церквей: он требовал сохранения патриаршества в Москве, по крайней мере, до той поры, пока турки владеют Константинополем, причем не исключалась возможность крестового похода против ислама. Этот иерархический вопрос являлся как бы вопросом чести: очевидно, спорить об этом не приходилось.
Беседы с Дмитрием распаляли воображение итальянца — Рангони. Он уже видел в мечтах своих царя простертым ниц перед папой; он представлял себе великий народ, приобщенный к римской вере; ему рисовалось посольство, направляющееся из Кремля в Рим с выражением покорности. Не видел ли он и самого себя в кардинальском пурпуре, излагающим своим восхищенным собратьям gesta Dei московского героя?
А пока нунций всячески ободрял Дмитрия. Бессмертное имя в истории, неувядаемая слава, всеобщее восхищение будут уделом московского царя-католика. Он говорил ему и о великолепных фресках папского дворца, и о подвигах Константина или Карла Великого, увековеченных кистью знаменитых мастеров. Почему не уподобиться этим славным монархам? Почему не стремиться к таким же почестям?
Был заранее назначен день причащения — 24 апреля. Дмитрий явился к нунцию под предлогом прощального визита. Москвичи не подозревали о настоящей цели этого посещения. В покоях нунция, подальше от любопытных взглядов, был воздвигнут алтарь. Присутствовали только свои люди: хозяин дома с двумя капелланами, воевода Мнишек и отец Савицкий. «Царевич» выразил желание снова исповедаться, прослушать обедню и причастился Святых Тайн. Дабы утвердить его к вере и посвятить в воины Христовы, Рангони помазал его миром, слегка ударил по щеке и совершил над ним рукоположение.
Зрелище было трогательное. Нунций торжествовал. Неофит являл все признаки благочестия и сосредоточенности, уподобляясь бедной заблудшей овце, вернувшейся в стадо. Пусть даже Москва не будет побеждена — Рангони рад был покорить хотя бы эту душу. Разговор после обедни увеличил радость обеих сторон. Дмитрий был счастлив познанием истины, он узнал вселенского пастыря, его душа была преисполнена благодарности к Богу. Он упал на колени перед Рангони, исповедуя свою преданность папе и полную покорность святому престолу. И тут же, движимый душевным порывом, он обещал восстановить согласие между церквами, крестить магометан и язычников, если только он достигнет престола. Эти слова заключали в себе обещание; но оно являлось добровольным актом; связывало только одну сторону и не давало никаких определенных прав другой. Относительно веры между Римом и Дмитрием никогда не было и не могло быть обоюдного обязательства. Все ограничивалось свободно данными обещаниями. Они были приняты с радостью, и впоследствии о них деликатно напомнили. Но теперь Дмитрий был преисполнен жара и дошел до пафоса: он призывал небо в свидетели своего чистосердечия, проклинал расчеты и притворство и, не имея возможности, говорил он, облобызать стопы папы, желал оказать эту почесть его представителю. Он уже наклонялся к земле, и Рангони едва успел помешать ему в его намерении. Наконец, «царевич» подал свое письмо к Клименту VIII, составленное в Светлое Христово Воскресенье и снабженное переводом его на латинский язык, сделанным отцом Савицким. Оно было написано собственноручно по-польски и носило печать с изображением московского орла и св. Георгия. Кругом русская надпись гласила: «Дмитрий Иванович, милостию Божиею Царевич». Автор послания приносил свои извинения, ссылаясь на недостатки композиции и скромно называя свой почерк некрасивым.
Рангони говорит в своей депеше, что он выказал новообращенному всяческое расположение и на память преподнес ему золоченый Agnus Dei с двадцатью пятью венгерскими червонцами. Нунций недаром был о Дмитрии хорошего мнения. Этот неофит обладал чуткой совестью, Он не только желал иметь при себе священника; он просил разрешить ему также вкушать скоромное и, когда нужно, пользоваться книгами, запрещенными Index’oм.
Такая примерная покорность была вознаграждена быстрой выдачей просимых разрешений. Другое желание «царевича» было менее выполнимо и, на первый взгляд, даже довольно странно. Мысли Дмитрия уносились уже к Москве; он думал о своем короновании в стенах Кремля, изучал церемониал этого обряда. Вдруг перед ним встала неразрешимая задача: как быть с неизбежным приобщением Святых Тайн из рук православного патриарха? Дмитрий не хотел ни нарушить национальный обычай, ни признаться в своем отречении: во избежание того и другого, он просил разрешения папы. Возникал щекотливый принципиальный вопрос. Рангони предусмотрительно уклонялся от его решения и обещал снестись с Римом. Но с этого дня он больше не сомневался в искренности Дмитрия.
Что же происходило на самом деле в глубине этой души? Внутренняя жизнь «царевича» была гораздо сложнее, чем это обыкновенно думают. При встрече с новым миром он попал в сферу сильных влияний, сразу и всецело его захвативших. Стоя на коленях перед нунцием, он преклонялся перед верой Марины, любовь которой была для него так дорога, перед верой своих друзей и защитников, поляков, перед верой папы, соединительного звена между ним и Европой.
Было от чего потерять голову. Что же оставалось позади? Опровергнутое иезуитами вероучение, ненавистные православные монахи, ничего великого, ничего утешительного, ничего, что могло бы привлечь его. Дмитрий находился во власти разнородных ощущений; новый свет ослеплял его; он чувствовал трепетание истины. Мудрено ли, что он инстинктивно пошел по новому пути, открывавшемуся перед ним? Его пылкая и увлекающаяся натура была способна к героическому, но мимолетному усилию; настойчивость была не в его характере. В исторической перспективе его искательства перед нунцием и просьбы о политической помощи немедленно после обращения приобретают характер какой-то недостойной комедии. Но в тот момент поступки «царевича» не производили подобного впечатления.
Вечером того же дня, 24 апреля, Дмитрий покинул Краков навсегда. Но это ничуть не отразилось на его сношениях с нунцием. Только беседы заменились письмами. Неофит не скупился на излияния благочестивых чувств. Но они служили ему обыкновенно только предисловием: далее следовали уже вполне определенные просьбы. Нужно было еще победить сопротивление Замойского и Яна Острожского; надобно было побудить короля к активным действиям. Дело затягивалось, а между тем быстрота являлась главным условием успеха. Это удручало Дмитрия. Его московские сторонники томились ожиданием, теряли терпение и рисковали быть обнаруженными. Его самого страшила возможность распространения слуха о его смерти: тогда бы все пропало. Опасался «царевич» и смерти Бориса Годунова, и появления соперника, и борьбы из-за престола, и междоусобной войны...
По мнению «царевича», было только одно средство привести дело к желанному концу: придвинуться к границе и самому сделать первый шаг. Но раньше надо было заручиться сочувствием короля и убедиться в том, что противники замыслов претендента не пойдут дальше пассивного сопротивления. Словом, все заставляло обращаться к нунцию и просить его помощи.
На Краков можно было рассчитывать. Сигизмунд втайне сочувствовал Дмитрию. Из Вавеля дул легкий попутный ветерок, надо было только, не торопясь, им воспользоваться. Гораздо важнее было вызвать известное движение в Риме, но и это без труда выполнил Рангони. Письмо Дмитрия от 24 апреля, сопровождаемое успокоительными и хвалебными депешами нунция, совершенно изменило мнение о нем. Оно было передано инквизиционному суду, рассмотрено богословами и признано заслуживающим одобрения. Климент VIII из скептика стал легковерным. Он приказал ответить уже не «новому Себастьяну», а «любезному сыну и благородному синьору» благосклонной грамотой. Помеченное 22 мая 1604 г., папское послание проникнуто милосердием и отеческой любовью. Только преднамеренное замалчивание известных вопросов делает его дипломатическим документом. Действительно, в нем нет ни единого слова о политике, ни тени намека на великие дела христианства: мы читаем лишь благочестивые советы и наставления в добродетели. Климент VIII, как пастырь душ, отворял заблудшей овце двери своей овчарни... Дальше этого он не шел.
В конце концов, ни папа, ни Рангони еще не могли усмотреть того, что теперь бросается в глаза историку и освещает все эти события. Дмитрий оказывается не всегда одним и тем же человеком. Его скрытность относительно прошлого приводит в отчаяние. Диктует ли он донесение королю, сам ли пишет папе — он сдержан, лаконичен, не выходит за пределы общих мест. Но лишь дело коснется будущего, его язык развязывается, перо летает по бумаге, он не боится называть вещи собственными именами. Еще скрываясь в Польше, этот беглец, пока безвестный и ищущий покровителей, уже предвидит гибель Бориса Годунова и даже опасается, как бы это не случилось слишком скоро. Он предусматривает свое коронование в Кремле и занимается его подробностями; он предугадывает роль патриарха и решает сохранить его власть. Кто же он — чародей или ясновидящий? Не является ли он лишь исполнителем программы, составленной для него московскими сторонниками? Может быть, для выполнения ее нужна была их помощь, а дело туго подвигалось вперед?..

Глава IV. Дипломатия и политика 1604-1605 гг.

I

Успехи Дмитрия отозвались и в Кремле. Кончились счастливые дни Бориса. Царь еще крепился против невзгод, боролся все с новыми и новыми затруднениями, но испытывал везде только горькие разочарования.
Как будто все обратилось против гордого баловня судьбы, издавна привыкшего бросать ей дерзкий вызов. Особенно чувствительно и глубоко поразила Бориса неудача, постигшая его семейные брачные замыслы. Чтобы насытить свою манию величия блестящим родством, он сватал свою дочь Ксению за представителей древнейших царствующих родов. По этому поводу велись деятельные переговоры и в Швеции, и в Англии, и в Австрии. Борис Годунов не торговался из-за приданого. Прежние цари «Святой Руси» сочли бы такую податливость преступной. «Немцу», который согласится стать его зятем, он обещал дать Тверское княжество, представлял право выездов за границу и полную свободу вероисповедания для него самого, для всех его близких и для священников его церкви[13]. Несмотря на эти щедрые обещания, русские предложения были вежливо отклонены в Стокгольме, Лондоне и Праге. После печального инцидента с Густавом Шведским Борис Годунов обратился в Копенгаген. Скромный датский двор оказался сговорчивее. Но брат короля Христиана IV, принц Иоанн, приехавший в 1602 г. в Москву, чтобы там сыграть свою свадьбу, безвременно погиб там жертвой своих излишеств.
К семейному горю присоединилось великое народное несчастье. Голод, ужасный и периодический гость России, унес в 1601 г. тысячи жизней и свирепствовал вплоть до обильных урожаев 1603 г. Бессовестные спекуляции с ценами на хлеб придали бедствию ужасающие размеры. Пожертвования, раздаваемые в Москве по приказанию Бориса, привлекали в столицу толпы несчастных. С ними шли болезни и смерть. Одни умирали от усталости и истощения. Другие несли с собой заразу. Кое-где голодающие, лишенные всякой помощи и озверевшие от страданий, собирались в шайки; предавались грабежу и даже вступали в кровопролитные стычки с властями.
Народ изнемогал под бременем стольких бед. Голод уничтожал людей; им угрожала гибель от оружия, и вот бессознательный ужас овладевает народом: он ждет какой-то страшной катастрофы. Единственные грамотеи того времени, монахи, уже видят зловещие предсказания в неправильном ходе небесных светил. Их летописи полны самых мрачных пророчеств.
Борис Годунов боролся с анархией и помогал несчастным. Вдруг имя Дмитрия поразило его как громом. Какое ужасное воспоминание! Может быть, какие укоры совести! Неужели сын Ивана IV, официально
признанный умершим, избежал смерти? Не родился ли зловещий призрак из крови, пролитой в Угличе коварными заговорщиками? Во что бы то ни стало, было необходимо рассеять легенду о воскресшем царевиче. Были пущены в ход все средства, но ничто не могло уже унять бури, которой суждено было поглотить Бориса.
По-видимому, первым впечатлением, произведенным на Кремль этим восстанием из гроба, был ужас, смешанный с неуверенностью. Как человек, склонный к предрассудкам своего времени, Годунов будто бы обращался к колдунье: от нее он получил тревожные предсказания. Имеются сведения, будто царицу Марфу, заточенную в монастырь с 1591 г., привезли в Москву и подробно опрашивали. Затем, по-видимому, подозрение обратилось на бояр, вечных крамольников, способных вызвать страшный призрак. Вот когда, надобно думать, Борис обрушился на тех, кто, по его мнению, желал его гибели. Действительно, есть какое-то странное совпадение между слухами о Дмитрии и розыском о Романовых с их сторонниками. Между двумя этими фактами существует как будто тайная связь. Назначается следствие, производится суд, людей казнят, заточают, но самые мотивы этого дела недостаточно освещены...
Впрочем, эта растерянность скоро миновала. Борис не боялся смотреть в глаза опасности и способен был выказать громадную силу сопротивления. Он имел своих шпионов и располагал всевозможными средствами. Все поступки Дмитрия были ему известны, и он приготовился к защите. Прежде всего он прибег к косвенной мере. Постарались задушить тревожные слухи или, по крайней мере, задержать их на самой границе России. Были строжайше запрещены все сношения с Польшей. Под предлогом охраны от заразы крепкие заставы выросли по большим дорогам. Но вещее имя проникало повсюду какими-то подземными ходами и распространялось среди народа. Годунов обратил свое внимание и на татар с казаками. Волнение росло на Украине. Петру Хрущеву был дан приказ отправиться туда и возбуждать народ против царевича. Но было поздно. Дух войны уже носился по степи; казаки точили свои сабли и седлали коней, когда московский посол вздумал сообщить им желания своего государя. Вместо ответа его связали по рукам и ногам и выдали Дмитрию. Так же неудачно кончилась миссия Семена Годунова. Этот приверженец Бориса должен был под вымышленным предлогом отправиться к татарам. Но он не добрался до Астрахани: его схватили на берегах Волги. Все заставляет думать, что ему было поручено поссорить татар с Дмитрием.
Между тем события шли своим чередом, и скоро стало очевидно, насколько неудовлетворительны были все принятые до сих пор меры. Было ясно, что, несмотря на перемирие, Польша покровительствует царевичу. Нужно было произвести сильное политическое давление в Кракове. Но раньше необходимо было навести справки и занять известную позицию.
Кто же был этот таинственный человек, имя которого уже воодушевляло массы? Смерть настоящего Дмитрия, сына Ивана IV, считалась в Кремле неопровержимым фактом. Претендент мог быть, таким образом, только самозванцем. Оставалось, следовательно, уличить незнакомца: узнать его имя, установить его личность, сорвать с него маску. Но это было трудно сделать. Тогда Борис прибегает к помощи патриарха Иова. Вызвали очевидцев, взяли с них присягу и допросили. Открылись чудовищные вещи. Мнимый царевич был не кто иной, как Гришка Отрепьев, проходимец и бывший романовский холоп. Он постригся, чтобы избежать виселицы, и шлялся из монастыря в монастырь. Попал он и в московский Чудов монастырь: здесь в качестве писца он был приставлен к особе патриарха. Но от этого он не исправился: напротив, он продолжал творить постыдные дела, вызывал нечистых и занимался чернокнижием. Его преступления были столь явны и неоспоримы, что его, было, приговорили к вечному заточению. Но он тайным образом скрылся.
Очутившись в Польше, он нашел себе покровителя и лице князя Адама Вишневецкого: так он превратился в царевича Дмитрия, отрекся от православия и принял латинство. С этих пор он стал лишь орудием в чужих руках. Король польский собирался воспользоваться им, чтобы захватить русские земли, объявить гонение на православие и обратить русских в латинство. Вот что вытекало из официальных расследований. Эта версия была принята в Кремле. С некоторыми вариантами она повторяется во всех государственных актах того времени и служит исходной точкой при Дипломатических сношениях[14].
Борис Годунов тотчас же воспользовался этим открытием. Смирной-Отрепьев, приходившийся Гришке дядей или выдававший себя за такового, состоял на службе у Бориса. В середине августа 1604 г. царь отправил его в Краков с тайным поручением. О нем говорили только запершись: были приняты все меры предосторожности для избежания огласки. Смирной не назывался государевым послом к Сигизмунду. Он именовал себя боярским гонцом к литовскому канцлеру Льву Сапеге и к виленскому воеводе, Христофору Радзивиллу. О смерти последнего в Москве еще не знали. В верительных грамотах Смирного о Дмитрии не было ни слова. Во время публичной аудиенции он обошел главный вопрос и стал жаловаться на пограничные вооружения. Он не стал скрывать того, какие последствия может иметь это вопиющее нарушение мира. Он говорил: «Бояре упросили Царя попробовать кончить дело полюбовно, раньше, чем прибегать к более решительным мерам...»
Когда Смирной закончил свою речь и получил не менее банальный ответ, он попросил разговора с глазу на глаз у литовского канцлера. В этом ему было отказано под следующим предлогом: Сапега-де боится заслужить от короля упрек за самовольство, если отстранить от беседы прочих королевских делегатов. Смирной упорно не желал понимать. Уговорить его удалось с величайшим трудом. Наконец, он снял личину. В присутствии всех королевских комиссаров он открыл настоящую цель своей миссии; оказалось, ему поручено увидеться с Дмитрием и говорить с ним. Раз вступив на путь откровенности, Смирной пошел до конца. Он заявил, что готов ко всякому исходу, так как сам не принадлежит ни к какой партии. Если мнимый царевич — не кто иной, как его племянник, Гришка, как он и думает, то он вернет его с рокового пути. Если же, напротив, окажется, что он — истинный сын Ивана IV, то он ему подчинится. Он даже поможет ему взойти на престол.
Странность этих речей бросалась в глаза. Дипломат обращался в следователя; его уловки были смешны. Очевидно, он старался отвести полякам глаза. Королевские комиссары могли подумать, что в Кремле мнение о Дмитрии еще не составлено и что им предстояло рассеять сомнения Годунова и помочь ему разобраться, в чем дело. Действительно, если бы они согласились на просьбу Смирного, они этим как бы признали его компетентным судьей. В таком случае его мнение, будь оно правильным или нет, приобретало вес окончательного приговора. Поэтому было принято наиболее безопасное решение: дяде отказали в свидании с его мнимым племянником. Некоторые сенаторы пря-мо заявили, что в миссии Смирного они видят лишь попытку соглядатайства.
Тем не менее появление этого посольства возымело совершенно неожиданные последствия. По-видимому, с этого времени изменилось и настроение Льва Сапеги. Хотя великий канцлер литовский и не пользовался популярностью своего польского коллеги, но зато он обладал всеми свойствами государственного человека. Стефан Баторий предсказывал ему великое будущее. И Сапега заслуживал его своим государственным умом, своей преданностью королю, своими громадными юридическими познаниями. Он вел переговоры со Смирным и ему же предстояло сделать о них донесение королю. Судя по депешам Рангони, до сих пор канцлер был как бы на стороне Дмитрия. Он допускал возможность царственного происхождения претендента и, как говорили, готов был оказать ему помощь людьми и деньгами. После свидания со Смирным в его взглядах происходит разительная перемена. Сапега присоединяется к большинству сенаторов; он советует королю положиться на сейм и приостановить военные приготовления Дмитрия. Что же такое произошло? Что означает этот шаг назад? Разве узнали что-нибудь новое или неблагоприятное? Факт тот, что Сапега стал относиться к делу царевича все более и более враждебно. Скоро в сейме громко раздается его протестующий голос и, наконец, он открыто присоединится к мнению Смирного и Годунова. Но москвичи ничего не заметили. В сношениях с ними Сапега отстаивал политику короля. Официальный язык скрывал многое; но в исторической перспективе колебания Сапеги придают его поведению отпечаток двойственности.
Сам Дмитрий, может быть и бессознательно, придал известную силу посольству Смирного. В то же время он был далеко от Кракова; он нетерпеливо ждал своего выступления, ждал вестей из столицы. Он был осведомлен о секретных сообщениях Смирного. Какой прекрасный случай представлялся ему — вдруг явиться в Вавель, смутить непрошеного дядю и победоносно провозгласить себя царевичем. С другой стороны, если Гришка Отрепьев, как думают некоторые, и был агентом Дмитрия, почему было не показать Смирнову настоящего его племянника? Но Дмитрий не сделал решительного шага. Он не без робости принял брошенный ему в лицо вызов. Когда привели к нему Хрущева, — речь о нем была выше, «царевич», будто бы, сказал ему следующее: «Меня не было, когда уезжал Смирной, но он в таком почете у Бориса, что вхож в покои, куда пускают только вельмож и любимцев».
Этими словами Дмитрий хотел показать, как мало правдоподобно родство этого гонца с царевичем. Если бы такое родство существовало, Борис не допустил бы Смирного к себе. Скорее он уничтожил бы и его, и весь дом его с корнем. Какое двусмысленное и слабое возражение; очевидно, оно рассчитано на слишком простодушных людей. Дмитрий явно играет словами. Смирной на самом деле и не выдавал себя за дядю настоящего царевича. Он не метил столь высоко: он жаловался на племянника Гришку, беглого московского монаха, который будто бы выдает себя за царевича в Польше. Что могло быть яснее этого? И разве Дмитрий не отделывался слишком грубым софизмом?
Во всяком случае, Борис Годунов не счел нужным изменять свой взгляд относительно претендента. Он настойчиво продолжал отождествлять его с Гришкой Отрепьевым. В ноябре 1604 г. новый посол направляется в Польшу. Он везет те же заявления, что и Смирной мы увидим его в сейме... То, что свидетельствовало русское правительство за границей, оно повторяло и у себя дома, перед лицом всего народа; разумеется, это подкреплялось кое-какими доказательствами, окружалось известной mise en scene...
Когда же Дмитрий сделался настолько опасен, что явилась необходимость с ним бороться, патриарх Иов, верный истолкователь желаний Годунова, выпустил особое воззвание. Здесь он излагал подробно все то, что Смирной рассказывал в общих чертах в Кракове. Он называл по имени свидетелей-очевидцев; это были, по большей части, монахи монастырей. Он подчеркивал уничтожающий смысл их показаний и, полный благородного гнева, изрекал анафему на голову вероотступника-латинца. Он называл его сосудом дьявольским, злым разбойником, который хочет овладеть царским престолом и ниспровергнуть святые алтари, чтобы воздвигнуть синагоги и храмы неверных на развалинах православных церквей. Эти слова задевали самые чувствительные струны в сердцах благочестивых москвичей. Если бы патриарх видел своими глазами «бедную овцу» у ног Рангони, и тогда он не мог бы найти более страшных проклятий.
Этот грозный обвинительный акт не дошел до Кракова. Впрочем, если бы он и проник туда, он не произвел бы там никакого впечатления.
Сигизмунд еще меньше, нежели Сапега, верил Дмитрию. Однако ему было удобнее не раскрывать своих сомнений; так можно было сохранить за собой полную свободу действий. В конце 1604 г. королю представился случай высказаться всенародно. Наступила сессия сеймиков. Эти провинциальные съезды служили прелюдией к сейму, общему национальному собранию. Король сообщал им заранее вопросы, которые будут подвергнуты обсуждению на сейме, и, в случае нужды, представлял отчет и объяснения по поводу некоторых действий правительства. Итак, вот в каком свете дело Дмитрия изображено было королем 20 декабря ливонцам. Прежде всего Сигизмунд предполагает, что самое событие достаточно известно; он старается только установить степень его достоверности. «В этой истории, — говорит он, — все неясно, все неопределенно; тем не менее она кажется правдоподобной». Что же касается помощи претенденту, то король сознается, что здесь мнения расходятся. Хотя некоторые и считают представляющийся случай чрезвычайно удобным, он не желает вступать на этот скользкий путь, а тем более замешивать в дело Речь Посполитую: дело в том, что у него нет достаточно определенных сведений. Дмитрий обратился за поддержкой к сенаторам; при таких условиях его предприятие приобретает частный характер. Тем не менее король предупреждает заинтересованных лиц, что ничто не должно делаться от имени государства или под его прикрытием.
Польша отстраняет от себя всякую ответственность за замысел претендента. Другие инструкции сеймикам, данные от 9 декабря, имели еще более определенный характер.
Сигизмунд допускает и даже поощряет всякие запросы и прения относительно царевича; лишь бы только сеймики не посягнули на королевскую клятву и не нарушили общественного спокойствия. Здесь чувствуется ясный намек на беспорядки в Украине и на мир, недавно заключенный с Годуновым.
Впрочем, внешняя корректность выражений ничуть не исключает недомолвок и уклончивости. Король не говорит ничего ни о милостивом внимании своем к Дмитрию, ни о начатых с ним переговорах. Он лишь делает намек в том смысле, что в известных границах частная инициатива не будет подвергаться стеснениям.
Когда сеймикам предложено было высказаться по этому поводу, они не проявили никакого воодушевления. Царевич не пользовался их симпатией: они не желали поддерживать его предприятия. Доминирующий тон их:— неодобрение. Члены собраний жалуются на казаков, стоящих по деревням, и на их бесчинства. В замаскированных выражениях они осуждают и безрассудную смелость Мнишека, которая может создать нежелательный прецедент. Верность присяге, точнее, соблюдение международных договоров, энергичное подавление внутренних беспорядков — таковы пожелания сеймиков. Очевидно, здравый смысл нации не одобрял двусмысленной политики.

II

Ответы сенаторов на королевское письмо в марте 4604 г., наказы сеймиков их депутатам — все ясно говорило о том, что произойдет на сейме, созванном в Варшаве 20 января 1605 г. За последние месяцы истекшего года положение изменилось. Как мы увидим ниже, Дмитрий, в сопровождении воеводы Мнишека, уже перешел русскую границу. Его вступление в Московское государство, во главе целой армии, было совершившимся фактом. Ничего более определенного о нем не знали. Слухи о деятельности претендента были весьма разноречивы: одни приписывали ему победу; Судя по другим известиям, он был разбит и бежал.
Несмотря на такую неопределенность, способную парализовать общественное мнение, вскоре выяснилось, в какую сторону оно склоняется. Страна жаждала мира; она боялась налогов и войны; она трепетала даже перед отдаленной ее возможностью. Поэтому начали раздаваться многочисленные и притом авторитетные голоса, высказывавшиеся против сомнительной личности, способной поссорить Польшу с Москвой. Если и находились у Дмитрия сторонники, то и они защищали его не слишком-то усердно. В конце концов, король решительно разошелся с сеймом.
Героем этого собрания был Ян Замойский. Физические силы уже изменяли ярому патриоту, но он гордился своими старческими недугами, приобретенными на службе Речи Посполитой. Как бы предчувствуя близкую кончину, он пропел свою лебединую песню, Замойский был в то время великим гетманом и великим канцлером. Но он называл себя равным последнему дворянину, горячо взывал к идеальной солидарности шляхты и готов был ломать копья за старинные посольские вольности. Популярность его достигла тогда своего апогея; но при дворе он уже не пользовался прежним значением. Полное несогласие в вопросах политики отдаляло его от короля и внушало Сигизмунду некоторые подозрения. Сюда еще примешивались неудовольствия чисто личного свойства. Сигизмунд овдовел несколько лет после смерти эрцгерцогини Анны Австрийской; теперь он желал вступить в новый брак с сестрой своей покойной супруги. Это обстоятельство снова дало бы перевес Австрии в политике. В каноническом отношении брак этот явился бы нарушением законов свойства. Замойский же был самым непримиримым противником Габсбургов. Он оспаривал их кандидатуру на польский трон и победоносно боролся против одного из эрцгерцогов. Помимо того, он любил по временам изображать из себя строгого моралиста, почти фанатика нравственности; поэтому план короля внушал ему ужас. На самом деле, с канонической стороны препятствий уже не существовало. Климент VIII добровольно дал необходимое для короля разрешение еще 19 июня 1604 г. Тем не менее Замойский опасался скандала и притворялся, что не верит в существование папского разрешения. На запрос папы по этому поводу он ответил ему письменно в римском стиле: первая супруга короля — республика, и другие браки должны заключаться сообразно ее интересам. Затем, касаясь щекотливого пункта, с истинно сарматской откровенностью он выражал, чтобы в Польше сохранилась вся простата ее патриархальных нравов.
Оппозиция Замойского вырыла пропасть между ним и королем. Уже по одному этому советы канцлера реже выслушивались и приводились в исполнение. Но, кроме того, в деле Дмитрия Сигизмунду чуялась еще и ревность со стороны старого гетмана. Не раз король откровенно заявлял об этом Рангони. В самом деле, пока король не объявлял себя официальным покровителем претендента и его замыслов, Замойский, казалось, ничего не замечал и не хотел ударить палец о палец. Вот почему на его место успели стать другие, более ловкие люди, как, например, Мнишек. Король возымел подозрение, что Замойский не хочет уступить другим военных лавров и что из политического предприятия он делает вопрос личного самолюбия. Речь гетмана, произнесенная 1 февраля, должна была рассеять это печальное недоразумение.
Никто не знал Москвы лучше, нежели славный воин, Переживший великие дни Батория. Замойский обладал Дарованиями государственного человека и полководца. Несмотря на некоторый оттенок педантизма, он был увлекательным оратором; ему прекрасно было известно, каковы средства Москвы и чего стоят русские. Речь гетмана в сейме захватила слушателей. Король Стефан посвятил когда-то Замойского в свой план основания великой славянской империи на Востоке, столь пленивший Сикста V. Замойский видел в нем наилучшее разрешение вековой распри между Польшей и Россией. Еще недавно он предлагал Сигизмунду продолжать дело его предшественника. Но уже не было руки достаточно сильной, чтобы поднять меч Батория; поэтому столь широкие замыслы были признаны анахронизмом. Тем не менее канцлер смотрел на дело очень глубоко. Он находил, что состояние Польши требует мира, мира по всей линии, даже с турками. Но он принимал близко к сердцу славу польского оружия. Поэтому он допускал возможность войны с Москвой лишь при одном условии: если будет собрана большая армия и кампания будет вестись по всем правилам стратегии. Что касается смелого предприятия Дмитрия, то Замойский осуждал его бесповоротно и энергично во имя политики и морали. Прежде всего этого признанного защитника национальных вольностей возмущало, что столь серьезное дело решается помимо сейма. Правда, о нем было доведено до сведения народных представителей; но начиналась война без их одобрения, и академические речи произносились в сейме совершенно напрасно. Замойский не мог мириться с пассивной ролью. Он требовал, чтобы не только вопрос подвергся обсуждению в сейме, но чтобы священные права нации уважались на деле. И он заранее жестоко порицал предприятие Дмитрия, так как оно нарушало договор 1602 г. и посягало на произнесенные при этом клятвы. Замойский был чужд всякой двойственности: он говорил как гражданин и последователь Христа. Этот враждебный набег на Москву, заявлял он, так же губителен для блага Речи Посполитой, как и для наших душ.
Борис обратит в бегство шайку Дмитрия. После этого он направит свою месть против Польши и объявит ей беспощадную войну. Здесь не поможет тонкое различие между официальной помощью и официозной снисходительностью. Русские с этим считаться не будут. Столь мрачное будущее, грозившее национальным разгромом за нарушение клятвы, приводило в отчаяние честного воина.
В глазах Замойского «царевич» был простым авантюристом. Гетман осыпал его сарказмами, уничтожал презрением. Ему не удалось самому видеть Дмитрия; зато он издевался над всей его историей, изображая ее как самую неправдоподобную и смешную басню. «Господи, помилуй, — восклицал этот старый падуанский студент, — не рассказывает ли нам этот господарчик комедию Плавта или Теренция?! Значит, вместо него зарезали, другого ребенка, убили младенца, не глядя, лишь для того, чтоб убить? Так почему же не заменили этой жертвы каким-нибудь козлом или бараном?» И; в своем увлечении, Замойский делал следующее странное предложение: «Если отказываются признать царем Бориса Годунова, который является узурпатором; если желают возвести на престол законного государя, пускай обратятся к истинным потомкам великого князя Владимира, к Шуйским».

До сих пор еще никто не высказывался так страстно и энергично. Громовая речь Замойского попадала прямо в цель. Произнесенная в сейме, она должна была вызвать отклик во всей стране. В тот же день Лев Сапега поддержал Замойского всем авторитетом своей власти. В данном случае это имело огромное значение. Литовский канцлер был настолько беспристрастен, что вначале покровительствовал Дмитрию. Он располагал массой сведений, так как дела иностранной полиции находились в его руках, и по своему положению он должен был поддерживать личные связи с русскими. И Сапега оказался таким же скептиком, как Замойский. Оба канцлера держатся одного взгляда на права сейма. Они совершенно согласны относительно обязанности договора 1602 г. для обеих сторон; они в один голос требуют соблюдения данной Годунову клятвы, которой нельзя нарушить. По словам Сапеги, Бог сурово карает вероломство. Наконец, оба одинаково относятся к личности Дмитрия. Суждение Сапеги не так ядовито и зло, как мнение Замойского; но это придает ему тем больший вес. Канцлер все видел сам; он все исследовал, и ему не верится, чтобы Дмитрий был истинным сыном Ивана IV. Что же мешает Сапеге поверить? Собранные им сведения. Каковы же эти сведения? Он о них умалчивает и только лаконично говорит, что законный наследник нашел бы иные средства Для восстановления своих прав. Объяснение Сапеги не основано ни на каких документах. Можно отнестись к нему как угодно, и все же оно имеет исключительною важность. Далее, канцлер переходит к политике. 'Во всей затее Мнишека он не видит ничего хорошего для Польши, он резюмирует свою мысль дилеммой: Дмитрий или победит, или будет побежден. Если он будет побежден — грозит неминуемая война с Москвой. Если он победит — впереди неизвестность, потому что нельзя доверять слову претендента. Можно ли думать, что он не изменит полякам, раз они сами готовы нарушить клятву, данную Борису Годунову?
Как мы видим, оба главных сановника Речи Посполитой обнаружили полную и неоспоримую откровенность. Она являлась своего рода вызовом, брошенным покровителям Дмитрия. Тем не менее в сейме не раздалось ни одного голоса в защиту царственного происхождения претендента; никто не потребовал официального или официозного заступничества за него со стороны правительства. Некоторые сенаторы выразили лишь радость, что Дмитрий избавил страну от подозрительных и опасных элементов. Они находили, что лучше не мешать событиям идти своим чередом: так за Польшей сохранится свобода действий, которой можно будет воспользоваться в подходящий психологический момент. Благосклонное попустительство в чисто утилитарных целях — таков был их принцип. Но скоро эти голоса заглушаются другими. Епископ краковский Мацейовский требует немедленного отозвания Мнишека[15]. Со своей стороны, Януш Острожский настаивает на наказании виновных; наконец Дорогостайский осыпает горькими упреками самого короля.
Таким образом, в сейме не замедлило создаться сплоченное большинство. Замойскому хотелось бы, чтобы Мнишек предстал перед сеймом и дал бы ему отчет в своем образе действий. В то же время, по его мнению, нужно было отправить доверенного человека к Дмитрию, чтобы получить верные сведения об успешности его кампании. Только после этого можно будет предпринять какой-либо решительный шаг. Со своей стороны, Сапега советовал немедленно отправить гонца в Москву. Пусть он там объяснится с Борисом Годуновым, оправдает Речь Посполитую и возложит всю ответственность на Дмитрия. Страх перед возможностью войны склонял Сапегу в пользу такого паллиатива. Во всяком случае, то были только частные мнения. Сейм принял следующую резолюцию: «Пускай будут употреблены все возможные усилия для успокоения волнений, вызванных московским господарчиком, чтобы ни Польское королевство, ни великое герцогство Литовское не понесли никакого урона со стороны Москвы; и пусть считается предателем тот, кто дерзнет нарушить договоры, заключенные с другими государствами».
Эти законные требования поставили короля в большое затруднение. С внешней стороны, они как будто вполне гармонировали с его инструкциями сеймикам относительно Дмитрия; и, мало того, они, по-видимому, отвечали требованиям его совести. Казалось бы, на королевскую санкцию можно рассчитывать. Но под национальным флагом Сигизмунд проводил политику, чуждую желаниям нации; тайные обязательства соединяли его с Дмитрием. Залогом и подтверждением их служили оказанные царевичу милости. Король добровольно отдавался иллюзиям; поэтому он и предпочитал оставаться на зыбкой почве недомолвок. Он ни высказывался определенно в пользу царевича, ни отвергал заключения национальных представителей. Но сейм также не уступал; однако он разошелся, ничего не добившись. Позиция короля определилась. Роль Сигизмунда отнюдь не была пассивной: тайное потворство претенденту чувствовалось под маской сдержанности. Вот почему король не мог оставаться равнодушным, когда его укоряли в нарушении договора с Россией: Тем не менее Сигизмунда не могли поколебать самые суровые упреки. Может быть, он уверял себя, что на стороне законного государя стоят нерушимые права, а Дмитрий был еще в глазах короля лицом загадочным.
Отношения Сигизмунда к Борису Годунову носят тот же характер упорной скрытности. Неудача первого посольства не смутила русских. Новый гонец, Постник Огарев, был отправлен в Варшаву; ему было поручено повторить все то, с чем являлся до него Смирной[16]. Нового прибавить было почти нечего. Московское правительство не теряло претендента из виду. Ему было известно, что на Украине самозванец сносился со Свирским, в Северске — с Ратомским, что у него были переговоры и с Крымом. Но самого главного Огарев не знал, благодаря одной хитрости, придуманной поляками.
Лишь только он добрался до границы, его подвергли карантину; здесь он пробыл так долго и изоляция его соблюдалась так строго, что от посла удалось скрыть вторжение Дмитрия в пределы Московского государства. Поэтому Огарев шел как бы с завязанными глазами. Его можно безнаказанно мистифицировать, и сейм не отказал себе в этом удовольствии. Особенно любопытно было заседание 10 февраля 1605 г. За несколько дней до этого некоторые честные и проницательные поляки высказывали свои сомнения относительно Дмитрия, осуждали его безумное предприятие, требовали верности договорам и напоминали о святости клятв. То же самое говорил и посол. Он распространялся на ту же тему и только подтверждал высказанные до него предположения, развивал уже ранее предъявленные требования, подчеркивая правоту своего дела. Не раз сенаторы должны были совершенно искренно спросить себя, говорит ли это иностранный дипломат или кто-нибудь из их среды, до такой степени поразительным казалось это совпадение. Только тогда сделалось очевидным, что Огарев — посол Годунова, когда он прямо поставил сейму жгучий вопрос, заключавший в себе сущность всех дебатов. Он спрашивал, сообщниками или противниками Дмитрия являются король и сейм. Если они отрекаются от претендента, пускай порвут с ним и накажут виновных. Если, напротив, они поддерживают злое дело — конец договору 1602 г. Клятва бессовестно нарушена — конечно, тогда должна разгореться война. Неверная своему слову Польша будет осуждена Европой, от нее отвернутся все христианские державы.
Конечно, поляки могли бы обстоятельно ответить Огареву, но они не хотели делать иностранца свидетелем своих домашних споров. 12 февраля в капелле дворца организовано было частное совещание. Специально для этого случая были назначены особые комиссары; между ними были оба канцлера. Но до нас не дошло никаких сведений об этих переговорах. Только Рангони в своих депешах приводит официальный ответ, данный Огареву 26 февраля перед лицом всего сената. Король, сказал Сапега, не нарушил перемирии. Скорее можно сказать, что он укрепил его, желая сохранить дружбу царя. Дмитрию же он войском не помогал; он хотел только познакомиться с его притязаниями и сообщить их Москве. Догадавшись, в чем дело, Дмитрий бежал и скрылся у запорожских казаков. Делал ли он с ними набеги на русские области — неизвестно. Но, как бы то ни было, король ни за что не отвечает: ведь Запорожье не признает его власти, подобно тому, как и донское казачество не признает власти царской, Дмитрию помогать было запрещено. Если он вернется в Польшу — его схватят. Если же он появится в Московском государстве, сам Борис Годунов справится с ним и его сообщниками.
Зная о существовании весьма близких отношений между нунциатурой и канцлерами, мы имеем право предположить, что Рангони был хорошо осведомлен о том, что происходило 12 февраля. В таком случае, ответ Сапеги является не только уклончивым и насмешливым — он неточен и коварен. Великий сановник Речи Посполитой опроверг самого себя и свою речь 1 февраля. Подобную гибкость можно сравнить только с тем стоическим равнодушием, которое обнаружил весь сейм по отношению к дипломатической порядочности. Ничего не добившись, лишенный всякой возможности проверки, Огарев должен был покориться и уехать[17].
Но и вне Польши все попытки Годунова не привели ни к чему. В своих стесненных обстоятельствах этот баловень счастья вспомнил традиции царя Ивана Грозного, который под влиянием страха и под предлогом крестового похода искал в Риме и Праге иноземной поддержки. В свою очередь, Годунов снарядил в Европу дипломатическую миссию. Но у него не оказалось ни ловкости его великого предшественника, ни, главное, его удачи. Годунов не отправил к императору специальных уполномоченных. Он послал только гонцов с подробным сообщением о Гришке Отрепьеве, принявшем имя царевича Дмитрия. Он жаловался на короля Польского и ограничивался общими местами, предупреждая о неизбежном разрушении анти оттоманской лиги в случае войны с Сигизмундом. Сквозь эти риторические банальности ясно просвечивал расчет на вмешательство держав. Но надежды эти не оправдались.
Австрия, которая всегда и во всем отставала, на этот раз своей медлительностью превзошла самое себя. Несмотря на то, что у императора Рудольфа были постоянные сношения с Москвой, он долго хранил молчание. Затем он ответил парафразой из письма Бориса и лишь в заключение добавлял, что он сделает запрос польскому королю. Нельзя сказать, чтобы император слишком торопился помочь Годунову.
В Ватикане дела обстояли еще хуже. По просьбе Годунова, Рудольф отправил к папе письмо с гонцом. Но когда императорский посланец прибыл в Рим, папский престол был уже вакантен. Преемник Климента VIII, Лев XI, только что скончался, пробыв папой не более месяца. Согласно обычаю, письмо было вручено конклаву кардиналов. Они же не могли ни сами предпринять что-либо, ни предвосхитить решения будущего папы. Европа, в лице других своих главных представителей, оставляла Годунова на произвол судьбы.
Неудачное посольство Огарева породило среди историков странные недоразумения. Некоторые из них старались доказать, что мнение московского правительства о Дмитрии в 1605 г. было уже иным, чем в 1604-м. Имя Гришки Отрепьева было случайно произнесено в минуту первой тревоги. Когда несколько собрались с мыслями и все разузнали, ошибка, будто бы, была исправлена, но не вполне и не повсюду: в Москве и в других местах продолжали придерживаться первого имени. Только в Польше заменяют его другим, настоящим. Даже в Варшаве Огарев делает эту поправку только на словах, так как в данных ему наказах царевич все еще отождествляется с Гришкой Отрепьевым. Эта неожиданная перемена никого не удивляет. Сейм остается невозмутимым. Годунова никто не обвиняет в увертливости.
В этом странном явлении можно разобраться при помощи довольно сложных приемов. Разбираясь в нем, приходится примирять между собой противоречивые тексты. Таким образом можно вырвать у них тайну,, которую они скрывают. Миссия Огарева была предметом многих донесений. Все эти донесения не расходятся относительно личности Дмитрия; каждое приписывает ему иное происхождение. Депеша Рангони от 12 февраля называет его «разбойником, арианином, колдуном, вероотступником и сыном сапожника». Два датчанина, хотя и находятся сами в Варшаве, передают с чужих слов, что Дмитрий был слугой у архимандрита и сыном писца. Синдик Ганс Кекербарт прибавляет на полях своего рапорта, что Дмитрий — сын мужика. Наконец, как бы для того, чтобы совсем сбить с толку будущих историков, анонимный компилятор посылает в Данциг еще более удивительные сведения: по его словам, Дмитрий — сын писца, служившего у архимандрита; имя его Дмитрий Rheorowicz[18]. Несмотря на столь вопиющие разногласия, все свидетели ссылаются на Огарева. Он один отвечает за всех.
Это разногласие не вполне необъяснимо. Огарев и Сапега говорили по-русски. А рапорты писали иностранцы — итальянцы, датчане, немцы. Вот почему нельзя вполне доверять их передаче.
Затем московская тактика могла быть пущена в ход и в Варшаве. Даже в официальных грамотах Кремль обрушивал на голову Дмитрия самые ужасные обвинения, не слишком заботясь об их правдоподобии. Так, патриарх Иов называл «царевича» одновременно пособником жидов, латинян и лютеран, словом, кого только угодно. Огарев усвоил ту же манеру, говорил много и не скупился на эпитеты. Его слушатели схватывали и запоминали то слово, которое наиболее их поразило. Отсюда могло возникнуть множество вариантов. Конечно, это — гипотеза, которую можно принять или отвергнуть, но не надо возлагать на Годунова ответственности за других. Письмо, представленное Огаревым сейму, отождествляет царевича Дмитрия с Гришкой Отрепьевым. Однако чтобы поверить опровержениям Бориса, мало сослаться на противоречивые свидетельства нескольких иностранцев.

Примечания

[1] Второй сын Василия был слабоумен, о нем мы не будем упоминать, так как он не играл в истории никакой роли.
[2] Этот сын, носивший имя Дмитрия, утонул в том же году в Белоозере. Его имя было дано затем сыну, о котором — ниже.
[3] Здесь приходится коснуться чрезвычайно темного сообщения летописи. Несомненно, против Бориса был составлен заговор; однако был ли развод его поводом — сказать трудно.
[4] С этого места до конца главы все даты соответствуют старому календарю. В XVIII веке он отставал на 10 дней от Григорианского.
[5] Четверо детей, игравших с Дмитрием и бывших очевидцами происшествия, не упомянули о Василисе, перечисляя женщин, присутствовавших на дворе. Это умолчание решительно необъяснимо.
[6] Этот рассказ Дмитрия послужил основой для всех других версий, передающих историю спасения царевича в Угличе. Таким образом, рядом с показаниями самого Дмитрия эти редакции не имеют самостоятельной ценности.
[7] Православный священник послужил лишь посредником между Дмитрием и Вишневецким. Отсюда все позднейшие легенды.
[8] По-видимому, ливонец — одно лицо с польским Пиотровским и русским Петрушей. Рангони не сообщает его имени.
[9] Лучший портрет Марины найден в замке Вишневец, он находится в Московском Историческом музее.
[10] Анзеринус — латинизированное имя Ginsior или Gonsiorek.
[11] Писем Зебжидовского нет, мы узнаем его мнение из депеш Рангони.
[12] Церковь св. Варвары состояла при старинной иезуитской обители. Мы воспроизводим отречение Дмитрия по рассказам Рангони и Велевицкого, ссылаясь на упомянутые депеши и др. документы.
[13] Дело шло о браке с эрцгерцогом Максимилианом. Борис желал, чтобы это было скрыто от папы, Испании и Польши.
[14] Эти подробности заимствованы из послания патриарха Иова.
[15] По-видимому, Мнишек участвовал в сейме только к концу его сессии.
[16] Посланец Дмитрия был задержан на границе до окончания сейма.
[17] В том же 1605 г. Бунаков был послан в Краков, а Пальчиков — в Киев.
[18] Дмитрий Реорович очень подозрительное имя. Одно и то же лицо носило имя Дмитрия, Григория или Гришки. Вероятно, анонимный компилятор соединил два имени в одно. Также допустимо, что Реорович не что иное, как искажение Григория.

Форумы